Без рубрики

Распутин «Уроки французского» краткое содержание.

«Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, — нет, а за то, что сталось с нами после».

В пятый класс я пошёл в 1948 году. В нашей деревне была только младшая школа, и чтобы учиться дальше, мне пришлось переехать в райцентр за 50 километров от дома. В то время мы жили очень голодно. Из трёх детей в семье я был самый старший. Росли мы без отца. В младшей школе я учился хорошо. В деревне меня считали грамотеем, и все говорили маме, что я должен учиться. Мама решила, что хуже и голоднее, чем дома, всё равно не будет, и пристроила меня в райцентре к своей знакомой.

Здесь я тоже учился хорошо. Исключением был французский язык. Я легко запоминал слова и обороты речи, а вот с произношением у меня не ладилось. «Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок», от чего морщилась молоденькая учительница.

Лучше всего мне было в школе, среди сверстников, а вот дома наваливалась тоска по родной деревне. Кроме того, я сильно недоедал. Время от времени мама присылала мне хлеб и картошку, но эти продукты очень быстро куда-то исчезали. «Кто потаскивал — тётя Надя ли, крикливая, замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из её старших девчонок или младший, Федька, — я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить». В отличие от деревни, в городе нельзя было словить рыбку или выкопать на лугу съедобные корешки. Частенько на ужин мне доставалась только кружка кипятку.

В компанию, которая играла на деньги в «чику», меня привёл Федька. Верховодил там Вадик — рослый семиклассник. Из моих одноклассников там появлялся только Тишкин, «суетливый, с моргающими глазёнками мальчишка». Игра была нехитрая. Монеты складывались стопкой решками вверх. В них надо было ударить битком так, чтобы монеты перевернулись. Те, что оказывались орлом вверх, становились выигрышем.

Постепенно я освоил все приёмы игры и начал выигрывать. Изредка мать присылала мне 50 копеек на молоко — на них и играл. Я никогда не выигрывал больше рубля в день, но жить мне стало намного легче. Однако остальной компании эта моя умеренность в игре совсем не понравилась. Вадик начал жульничать, а когда я попытался его уличить, меня сильно избили.

Утром мне пришлось идти в школу с разбитой физиономией. Первым уроком шёл французский, и учительница Лидия Михайловна, которая была нашей классной, поинтересовалась, что со мной случилось. Я попытался соврать, но тут высунулся Тишкин и выдал меня с потрохами. Когда Лидия Михайловна оставила меня после уроков, я очень боялся, что она поведёт меня к директору. Наш директор Василий Андреевич имел привычку «пытать» провинившихся на линейке перед всей школой. В этом случае меня могли исключить и отправить домой.

Однако к директору Лидия Михайловна меня не повела. Она стала расспрашивать, зачем мне деньги, и очень удивилась, когда узнала, что на них я покупаю молоко. В конце концов, я пообещал ей, что обойдусь без игры на деньги, и соврал. В те дни мне было особенно голодно, я снова пришёл в компанию Вадика, и вскоре снова был избит. Увидев на моём лице свежие синяки, Лидия Михайловна заявила, что будет заниматься со мной индивидуально, после уроков.

«Так начались для меня мучительные и неловкие дни». Вскоре Лидия Михайловна решила, что «времени в школе у нас до второй смены остаётся в обрез, и сказала, чтобы я по вечерам приходил к ней на квартиру». Для меня это было настоящей пыткой. Робкий и стеснительный, в чистенькой квартире учительницы я совсем терялся. «Лидии Михайловне тогда было, наверное, лет двадцать пять». Она была красивой, уже успевшей побывать замужем, женщиной с правильными чертами лица и немного косыми глазами. Скрывая этот недостаток, она постоянно прищуривалась. Учительница много расспрашивала меня о семье и постоянно приглашала ужинать, но этого испытания я вынести не мог и убегал.

Однажды мне прислали странную посылку. Пришла она на адрес школы. В деревянном ящике лежали макароны, два больших куска сахару и несколько плиток гематогена. Я сразу понял, кто прислал мне эту посылку — матери макаронов достать было негде. Я вернул ящик Лидии Михайловне, и наотрез отказался взять продукты.

Уроки французского на этом не кончились. Однажды Лидия Михайловна поразила меня новой выдумкой: она захотела играть со мной на деньги. Лидия Михайловна научила меня игре своего детства, «пристенку». Монеты следовало бросать о стену, а потом пытаться достать пальцами от своей монеты до чужой. Достанешь — выигрыш твой. С тех пор мы играли каждый вечер, стараясь спорить шёпотом — в соседней квартире жил директор школы.

Однажды я заметил, что Лидия Михайловна пытается жульничать, причём не в свою пользу. В пылу спора мы не заметили, как в квартиру вошёл директор, услышавший громкие голоса. Лидия Михайловна спокойно призналась ему, что играет с учеником на деньги. Через несколько дней она уехала к себе на Кубань. Зимой, после каникул, мне пришла ещё одна посылка, в которой «аккуратными, плотными рядами <…> лежали трубочки макарон», а под ними — три красных яблока. «Раньше я видел яблоки только на картинках, но догадался, что это они».

Без рубрики

Распутин «Деньги для Марии» краткое содержание.

Советская денежная реформа. После ревизии сельского магазина выявляется огромная недостача. Чтобы уберечь продавщицу от тюрьмы, её муж берётся достать деньги и идёт за помощью к односельчанам.

Ехать за помощью к брату Кузьма решил ещё ночью, хотя в глубине души сомневался, что брат поможет — они уже давно стали чужими людьми. Трясясь в холодном автобусе, он вспоминает, с чего всё началось.

Пять дней назад в их деревню явился «мужик лет сорока» проводить ревизию в магазине, единственной продавщицей которого была Мария, жена Кузьмы. Ревизии не было целый год. За это время накопилась недостача — тысяча рублей. Марии грозила тюрьма. Пожалев четверых ребятишек, ревизор пообещал замять дело, если недостачу внесут, пока он будет проверять другие магазины. За пять дней Марии предстояло найти деньги, какие ни она, ни муж никогда и в руках-то не держали.

На следующий день про несчастье Марии знала вся деревня. Председатель пообещал выделить ссуду, но не сейчас, а в конце отчётного года. Это обещание немного поддержало Кузьму, но Мария никак не могла отойти от шока. Немного успокоив жену, Кузьма начал прикидывать: денежного запаса у них не было, продать тоже нечего, значит, придётся занимать. Он сразу подумал о зажиточном брате, и через несколько дней взял билет на поезд. Плацкарта не было, пришлось брать мягкий вагон.

Дожидаясь поезда, Кузьма вспоминает, как ходил по деревне, унижался и клянчил деньги. В первую очередь он направился к самому зажиточному односельчанину, директору школы Евгению Николаевичу. Хозяйство у директора своё, тратиться особо не на что, вот и складывают они с женой зарплаты на сберкнижку. Узнав, что к нему первому пришли, Евгений Петрович пообещал одолжить, несколько раз подчеркнув, что «мы друг другу помогать должны» и «народ всякий бывает» — могут и не отдать.

По перрону гуляет ветер, и Кузьма «не может отделаться от чувства, что одно с другим связано, и ветер дует не зря». В поезде он присоединяется к пассажирам мягкого купе. Один из них, директор радиостанции Геннадий Иванович, относится к «колхозникам» с презрением и даже с завистью: у сельских жителей слишком много льгот и привилегий по сравнению с городскими. Кузьме этот разговор не нравится, но он терпит, пока другой попутчик, полковник, не переводит разговор на преферанс. Для этой игры нужно четверо игроков, но Кузьма играть в преферанс не умеет, и его просят поменяться местами с пассажиром из купейного вагона. Он соглашается — Кузьме всё равно, лишь бы ехать.

Этот магазин «был как проклятый», вспоминает Кузьма, столько народу из-за него пострадало. Недостача обнаруживалась почти у каждого продавца. После того, как посадили последнюю продавщицу, магазин не работал три месяца. Наконец, Надя Воронцова, беременная третьим, согласилась после родов взять магазин на себя. Заменить её на это время предложили Марии. В то время семье Кузьмы жилось туго. Его последний ребёнок родился слабеньким, жена болела, «и врачи не велели ей делать тяжёлую работу». Поэтому и пошла Мария в продавщицы, да так и осталась работать. Дела у неё шли неплохо, но добрая женщина отпускала товар в долг и ездила за товаром не сама — других посылала. Из-за этого и пострадала. Сначала она верила, что Кузьма её спасёт, но, послушав причитания соседок, верить перестала.

В купе, куда перебрался Кузьма, едут пожилая чета и сильно выпивший парень. Старики, пережившие войну, относятся друг к другу с невероятной нежностью. Кузьма засыпает, и ему снится, что он собирает деньги для Марии. Этот сон он видит уже не в первый раз. Проснувшись, Кузьма не может заснуть и снова пускается в воспоминания.

Евгений Николаевич расщедрился на сто рублей. Вечером Кузьма пошёл к лучшему другу Василию, но тот денег не предложил, хотя и знал о беде Кузьмы. Тогда он и вспомнил о брате. Три года назад Мария ездила в город лечиться, остановилась пожить у Алексея и решила, что «лучше жить у чужих». Ездил в город и односельчанин Кузьмы, заходил к брату, но тот даже к столу его не пригласил. Вспоминая это, Кузьма, однако, верил, что брат его выручит. Мария считала, что Алексей денег не даст, и Кузьма тоже начал сомневаться.

К деньгам Кузьма относился просто: «есть — хорошо, нет — и не надо». Его семья не голодала, но денег постоянно не хватало, они были «заплатками, которые ставятся на дырки». Кузьма не понимал, как деньги можно собирать. И вдруг «деньги выбрали его».

Когда стемнело, пришёл Василий. Вместе друзья пошли к Степаниде, скупой бабе, торгующей самогонкой. Все знали, что кубышка у неё полна, и Кузьма с Василием решили её подпоить, чтоб добрее стала. План их не удался — опьянев, Степанида не перестала быть скупой.

Попутчик Кузьмы, который недавно развёлся с женой, относится к женщинам цинично, он уверен, что старик хоть раз, да изменил своей жене. Он спрашивает, изменял ли жене Кузьма. Тот признаётся — было один раз, когда встретился со своей первой. Мария узнала, хотела уйти, но Кузьма уговорил вернуться и с тех пор не изменял. Старикам Кузьма верит, у них в селе тоже есть такие однолюбы. А поезд всё ближе и ближе к городу.

Утром второго дня кособокий дед Гордей принёс пятнадцать рублей, которые выпросил у сына. Потом Василий отвёл Кузьму к своей тяжело больной матери. Та отдала деньги, собранные «на смерть», но просила побыстрей вернуть — смерть, она не ждёт. Мария больше не плакала, ходила по дому, словно неживая. Даже ребятишки, глядя на мать, притихли. Сидеть дома было невмоготу, и Кузьма забрёл в контору к председателю. Он вспомнил 1947 год, когда председателя посадили — в самую страду. Бензина тогда не было, и хлеба осыпались, он купил краденое топливо с баржи. Выпустили его в 1954, после амнистии. Народ добивался, чтобы его снова назначили председателем, но случилось это только пять лет назад.

Велев обождать, председатель собрал колхозных специалистов и предложил им отказаться от месячного оклада в пользу Кузьмы. Те согласились — никто не хотел прослыть скупым. «И второй день подошёл к концу».

В поезде среди ночи Кузьму будит парень. Вызвав его покурить, парень жалуется на жизнь и завидует старику — вот бы все женщины были такими, как его бабка. Жена ушла от парня, забрав с собой дочь, и теперь парень думает — вернётся она к нему или нет. Когда Кузьма говорит, что женщина может найти другого, парень злится.

Наступил третий день. Кузьма получил в конторе деньги, после чего к нему начали подходить специалисты и их жёны, жаловаться, что не на что жить. Кузьма беспрекословно отдавал им деньги. Под вечер присеменил дед Гордей, и заявил, что Кузьме никакие деньги не нужны, ему надо только сделать Марию беременной — тогда её не посадят. К этому времени собралась только половина нужной суммы, и Кузьма начал подумывать, что дед прав. Так кончился третий день, а на утро Кузьма поехал к брату.

Кузьма сходит с поезда и видит, что ветер стих. Большими, лохматыми хлопьями падает снег. Кузьме кажется, что это — к добру. Он сходит с автобуса, находит дом брата и стучит. «Вот он и приехал — молись, Мария! Сейчас ему откроют».

Без рубрики

Астафьев «Конь с розовой гривой» краткое содержание.

Бабушка послала меня на увал за земляникой вместе с соседскими ребятишками. Пообещала: если наберу полный туесок, она продаст мои ягоды вместе со своими и купит мне «пряник конём». Пряник в виде коня с гривой, хвостом и копытами, облитыми розовой глазурью, обеспечивал почёт и уважение мальчишек всей деревни и был их заветной мечтой.

На увал я пошёл вместе с детьми нашего соседа Левонтия, который работал на лесозаготовках. Примерно раз в пятнадцать дней «Левонтий получал деньги, и тогда в соседнем доме, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой», а жена Левонтия бегала по селу и отдавала долги. В такие дни я всеми способами пробирался к соседям. Бабушка не пускала. «Нечего этих пролетариев объедать», — говорила она. У Левонтия меня охотно принимали и жалели как сироту. Заработанные соседом деньги кончались быстро, и тётка Васёна снова бегала по селу, одалживала.

Жило левонтьевское семейство бедно. Вокруг их избы не было никакого хозяйства, даже мылись они у соседей. Каждую весну они окружали дом жалким тыном, и каждую осень он шёл на растопку. На бабушкины попрёки Левонтий, бывший матрос, отвечал, что «любит слободу».

С левонтьевскими «орлами» я и пошёл на увал, зарабатывать на коня с розовой гривой. Я уже набрал несколько стаканов земляники, когда левонтьевские ребята затеяли драку — старший заметил, что остальные собирают ягоды не в посуду, а в рот. В результате вся добыча была рассыпана и съедена, а ребята решили спуститься к Фокинской речке. Тут-то они и заметили, что у меня земляника осталась. Съесть её меня «на слабо» подбил левонтьевский Санька, после чего я вместе с остальными отправился на речку.

О том, что посуда моя пуста, я вспомнил только к вечеру. Возвращаться домой с пустым туеском было стыдно и боязно, «бабушка моя, Катерина Петровна, не тётка Васёна, от неё враньём, слезами и разными отговорками не отделаешься». Санька меня и научил: натолкать в туес травы, а сверху рассыпать горсть ягод. Вот эту «обманку» я и принёс домой.

Бабушка меня долго хвалила, а ягоды пересыпать не стала — решила прямо в туеске в город на продажу везти. На улице я рассказал всё Саньке, и он потребовал от меня калач — как плату за молчание. Одним калачом я не отделался, таскал, пока Санька не наелся. Ночью я не спал, мучился — и бабушку обманул, и калачи украл. Наконец, решил утром встать и во всём признаться.

Проснувшись, я обнаружил, что проспал — бабушка уже уехала в город. Я жалел, что дедушкина заимка так далеко от села. У дедушки хорошо, тихо, и он бы меня в обиду не дал. От нечего делать я пошёл с Санькой на рыбалку. Через некоторое время я увидел большую лодку, выплывающую из-за мыса. В ней сидела бабушка и грозила мне кулаком.

Домой я вернулся только к вечеру и сразу юркнул в кладовку, где была «налажена» временная «постель из половиков и старого седла». Свернувшись калачиком, я жалел себя и вспоминал о маме. Как и бабушка, она ездила в город торговать ягодой. Однажды перегруженная лодка перевернулась и мама утонула. «Ее затянуло под сплавную бону», где она зацепилась косой. Я вспомнил, как мучилась бабушка, пока река не отпустила маму.

Проснувшись утром, я обнаружил, что с заимки вернулся дедушка. Он зашёл ко мне и велел попросить у бабушки прощения. Вдоволь посрамив и пообличав, бабушка усадила меня завтракать, а после всем рассказывала, «чего утворил её малой».

А коня бабушка мне всё же привезла. С тех пор много лет прошло, «нет в живых дедушки, нет и бабушки, да и моя жизнь клонится к закату, а я всё не могу забыть бабушкиного пряника — того дивного коня с розовой гривой».

Без рубрики

Астафьев «Ангел-хранитель» краткое содержание.

1933 год. Мальчик-сирота из села, расположенного на Енисее, переживает самую голодную в своей жизни зиму. Удачу его семье приносит щенок, спасённый от лютой смерти в сугробе.

В 1933 году село, где жил мальчик Витя, «придавило голодом». Не стало голубей, притихли собаки и шумные ватаги мальчишек. Пропитание себе добывали, кто как умел. Охотники искали в тайге зверя, но тот ушёл далеко в лес, подальше от голода. С добычей возвращались только самые умелые охотники и делили мясо на всё село. Люди потянулись в город, сдавать «барахло и золотишко» в «Торгсин».

Семьёй Вити руководила бабушка, изворотливая в хозяйстве и предприимчивая в делах. Своих домочадцев — Витю, дедушку и сына Кольчу-младшего — она называла «мужиками». Вскоре к ним присоединился ещё один «мужик», Алёшка — двоюродный брать Вити. Мать Алёшки, тётка Августа, с лесозаготовок перешла работать на Усть-Манский сплавной участок, где ей обещали давать паёк. Вскоре оказалось, что обещанный паёк семью не прокормит, и вход пошло содержимое старинного бабушкиного сундука. Через некоторое время из всего богатства в доме осталась лишь старинная швейная машинка «Зингер», которую никто не хотел покупать. Семья начала питаться картофельными очистками, мякиной и прочей дрянью.

Витя был слабым ребёнком, переболевшим лихорадкой и ревматизмом. Вскоре ноги совсем перестали его держать. Когда мальчик чуть не умер, наевшись мёрзлой картошки, бабушка не выдержала и решилась расстаться с золотыми серёжками — единственной памятью о Витиной матери, утонувшей около года назад. Отнести серёжки в «Торгсин» поручили Кольче-младшему. Он управлял лодкой, в которой плыла его сестра, поэтому винил себя в её гибели, и старался почаще баловать сироту.

Принеся из города пуд муки, бутыль конопляного масла и немного денег, Кольча-младший отправился на заработки в богатые сёла, расположенные в верховьях Енисея, а дедушка нанялся в сельсовет пилить дрова. Вскоре еда опять кончилась. Взяв заработанные ослабевшим от голода дедушкой деньги, бабушка отправилась в город и принесла огромный каравай. Хлеб оказался «фальшивым»: под румяной корочкой обнаружилась несъедобная начинка из мякины. Бабушка долго голосила и причитала, а потом достала из-за пазухи маленького щенка — его выбросили умирать на мороз.

Щенок, названный Шариком, принёс удачу. В тот же вечер с деньгами и гостинцами вернулся Кольча-младший, и бабушка сумела дотянуть до весны. Швейную машинку, правда, пришлось продать, чтобы купит мешок картошки для посева. Весной Кольча-младший женился во второй раз. Вместе с женой, хохотуньей Нюрой, он работал на посевной, за что им выдавали немного жита. Бабушкина корова благополучно отелилась. Алёшку забрала мать, которая вышла в ударники. Теперь от её увеличенного пайка перепадало и бабушкиным «мужикам».

С Шариком бабушка пребывала в постоянной конфронтации — щенок повадился выпивать кошачье молоко, мочиться на веник и гоняться за курами. Однако, несмотря на Шариковы проказы, бабушка всегда называла его ангелом-хранителем своей семьи.

Без рубрики

Астафьев «Пастух и пастушка» краткое содержание.

По пустынной степи вдоль железнодорожной линии, под небом, в котором тяжёлым облачным бредом проступает хребет Урала, идёт женщина. В глазах её стоят слезы, дышать становится всё труднее. У карликового километрового столба она останавливается, шевеля губами, повторяет цифру, значащуюся на столбике, сходит с насыпи и на сигнальном кургане отыскивает могилу с пирамидкой. Женщина опускается на колени перед могилой и шепчет: «Как долго я искала тебя!»

Наши войска добивали почти уже задушенную группировку немецких войск, командование которой, как и под Сталинградом, отказалось принять ультиматум о безоговорочной капитуляции. Взвод лейтенанта Бориса Костяева вместе с другими частями встретил прорывающегося противника. Ночной бой с участием танков и артиллерии, «катюш» был страшным — по натиску обезумевших от мороза и отчаяния немцев, по потерям с обеих сторон. Отбив атаку, собрав убитых и раненых, взвод Костяева прибыл в ближайший хутор на отдых.

За баней, на снегу, Борис увидел убитых залпом артподготовки старика и старуху. Они лежали, прикрывая друг друга. Местный житель, Хведор Хвомич рассказал, что убитые приехали на этот украинский хутор с Поволжья в голодный год. Они пасли колхозный скот. Пастух и пастушка. Руки пастуха и пастушки, когда их хоронили, расцепить не смогли. Боец Ланцов негромко прочитал над стариками молитву. Хведор Хвомич удивился тому, что красноармеец знал молитвы. Сам он их забыл, в молодости ходил в безбожниках и стариков этих агитировал ликвидировать иконы. Но они его не послушались…

Солдаты взвода остановились в доме, где хозяйкой была девушка Люся. Они отогревались и пили самогонку. Все были утомлены, пьянели и ели картошку, не пьянел лишь старшина Мохнаков. Люся выпила вместе со всеми, сказав при этом: «С возвращением вас… Мы так вас долго ждали. Так долго…»

Солдаты по одному укладывались спать на полу. Те, кто ещё хранил в себе силы, продолжали пить, есть, шутить, вспоминая мирную жизнь. Борис Костяев, выйдя в сени, услышал в темноте возню и срывающийся голос Люси: «Не нужно. Товарищ старшина…» Лейтенант решительно прекратил домогательства старшины, вывел его на улицу. Между этими людьми, которые вместе прошли многие бои и невзгоды, вспыхнула вражда. Лейтенант грозился пристрелить старшину, если тот ещё раз попытается обидеть девушку. Разозлённый Мохнаков ушёл в другую избу.

Люся позвала лейтенанта в дом, где все солдаты уже спали. Она провела Бориса на чистую половину, дала свой халат, чтобы он переоделся, и приготовила за печкой корыто с водой. Когда Борис помылся и лёг в постель, веки его сами собой налились тяжестью, и сон навалился на него.

Ещё до рассвета командир роты вызвал лейтенанта Костяева. Люся даже не успела выстирать его форму, чем была очень расстроена. Взвод получил приказ выбить фашистов из соседнего села, последнего опорного пункта. После короткого боя взвод вместе с другими частями занял село. Вскоре туда прибыл командующий фронтом со своей свитой. Никогда раньше Борис не видел близко командующего, о котором ходили легенды. В одном из сараев нашли застрелившегося немецкого генерала. Командующий приказал похоронить вражеского генерала со всеми воинскими почестями.

Борис Костяев вернулся с солдатами в тот самый дом, где они ночевали. Лейтенанта опять сморил крепкий сон. Ночью к нему пришла Люся, его первая женщина. Борис рассказывал о себе, читал письма своей матери. Он вспоминал, как в детстве мать возила его в Москву и они смотрели в театре балет. На сцене танцевали пастух и пастушка. «Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за неё. В доверчивости они были беззащитны». Тогда Борису казалось, что беззащитные недоступны злу…

Люся слушала затаив дыхание, зная, что такая ночь уже не повторится. В эту ночь любви они забыли о войне — двадцатилетний лейтенант и девушка, которая была старше его на один военный год.

Люся узнала откуда-то, что взвод пробудет на хуторе ещё двое суток. Но утром передали приказ ротного: на машинах догонять основные силы, ушедшие далеко за отступившим противником. Люся, сражённая внезапным расставанием, сначала осталась в избе, потом не выдержала, догнала машину, на которой ехали солдаты. Не стесняясь никого, она целовала Бориса и с трудом от него оторвалась.

После тяжёлых боев Борис Костяев просился у замполита в отпуск. И замполит уже было решился отправить лейтенанта на краткосрочные курсы, чтобы тот мог на сутки заехать к любимой. Борис уже представлял свою встречу с Люсей… Но ничего этого не произошло. Взвод даже не отвели на переформировку: мешали тяжёлые бои. В одном из них геройски погиб Мохнаков, с противотанковой миной в вещмешке бросившись под немецкий танк. В тот же день Бориса ранило осколком в плечо.

В медсанбате народу было много. Борис подолгу ждал перевязок, лекарств. Врач, оглядывая рану Бориса, не понимал, почему этот лейтенант не идёт на поправку. Тоска съедала Бориса. Однажды ночью врач зашёл к нему и сказал: «Я назначил вас на эвакуацию. В походных условиях души не лечат…»

Санитарный поезд увозил Бориса на восток. На одном из полустанков он увидел женщину, похожую на Люсю… Санитарка вагона Арина, присматриваясь к молодому лейтенанту, удивлялась, почему ему с каждым днём становится все хуже и хуже.

Борис смотрел в окно, жалел себя и раненых соседей, жалел Люсю, оставшуюся на пустынной площади украинского местечка, старика и старуху, закопанных в огороде. Лиц пастуха и пастушки он уже не помнил, и выходило: похожи они на мать, на отца, на всех людей, которых он знал когда-то…

Однажды утром Арина пришла умывать Бориса и увидела, что он умер. Его похоронили в степи, сделав пирамидку из сигнального столбика. Арина горестно покачала головой: «Такое лёгкое ранение, а он умер…»

Послушав землю, женщина сказала: «Спи. Я пойду. Но я вернусь к тебе. Там уж никто не в силах разлучить нас…»

«А он, или то, что было им когда-то, остался в безмолвной земле, опутанный корнями трав и цветов, утихших до весны. Остался один — посреди России».

Без рубрики

Астафьев «Людочка» краткое содержание.

Лет пятнадцать назад автор услышал эту историю, и сам не знает почему, она живёт в нем и жжёт сердце. «Может, все дело в её удручающей обыденности, в её обезоруживающей простоте?» Кажется автору, что героиню звали Людочкой. Родилась она в небольшой вымирающей деревеньке Вычуган. Родители — колхозники. Отец от угнетающей работы спился, был суетлив и туповат. Мать боялась за будущего ребёнка, поэтому постаралась зачать в редкий от мужниных пьянок перерыв. Но девочка, «ушибленная нездоровой плотью отца, родилась слабенькой, болезненной и плаксивой».

Росла вялой, как придорожная трава, редко смеялась и пела, в школе не выходила из троечниц, хотя была молчаливо-старательной. Отец из жизни семьи исчез давно и незаметно. Мать и дочь без него жили свободнее, лучше, бодрее. В их доме время от времени появлялись мужики, «один тракторист из соседнего леспромхоза, вспахав огород, крепко отобедав, задержался на всю весну, врос в хозяйство, начал его отлаживать, укреплять и умножать. Ездил на работу на мотоцикле за семь вёрст, брал с собой ружье и часто привозил то битую птицу, то зайца. «Постоялец никак не относился к Людочке: ни хорошо, ни плохо». Он, казалось, не замечал её. А она его боялась.

Когда Людочка закончила школу, мать отправила её в город — налаживать свою жизнь, сама же собралась переезжать в леспромхоз. «На первых порах мать пообещала помогать Людочке деньгами, картошкой и чем Бог пошлёт — на старости лет, глядишь, и она им поможет».

Людочка приехала в город на электричке и первую ночь провела на вокзале. Утром пришла в привокзальную парикмахерскую сделать завивку, маникюр, хотела ещё покрасить волосы, но старая парикмахерша отсоветовала: у девушки и без того слабенькие волосы. Тихая, но по-деревенски сноровистая, Людочка предложила подмести парикмахерскую, кому-то развела мыло, кому-то салфетку подала и к вечеру вызнала все здешние порядки, подкараулила пожилую парикмахершу, отсоветовавшую ей краситься, и попросилась к ней в ученицы.

Гавриловна внимательно осмотрела Людочку и её документы, пошла с ней в горкоммунхоз, где оформила девушку на работу учеником парикмахера, и взяла к себе жить, поставив нехитрые условия: помогать по дому, дольше одиннадцати не гулять, парней в дом не водить, вино не пить, табак не курить, слушаться во всем хозяйку и почитать её как родную мать. Вместо платы за квартиру пусть с леспромхоза привезут машину дров. «Покуль ты ученицей будешь — живи, но как мастером станешь, в общежитку ступай, Бог даст, и жизнь устроишь… Если обрюхатеешь, с места сгоню.

Я детей не имела, пискунов не люблю…» Она предупредила жилицу, что в распогодицу мается ногами и «воет» по ночам. Вообще, для Людочки Гавриловна сделала исключение: с некоторых пор она не брала квартирантов, а девиц тем более. Когда-то, ещё в хрущевские времена, жили у неё две студентки финансового техникума: крашеные, в брюках… пол не мели, посуду не мыли, не различали своё и чужое — ели хозяйские пирожки, сахар, что вырастало на огороде. На замечание Гавриловны девицы обозвали её «эгоисткой», а она, не поняв неизвестного слова, обругала их по матушке и выгнала. И с той поры пускала в дом только парней, быстро приучала их к хозяйству. Двоих, особо толковых, научила даже готовить и управляться с русской печью.

Людочку Гавриловна пустила оттого, что угадала в ней деревенскую родню, не испорченную ещё городом, да и стала тяготиться одиночеством на старости лет. «Свалишься — воды подать некому».

Людочка была послушной девушкой, но учение шло у неё туговато, цирюльное дело, казавшееся таким простым, давалось с трудом, и, когда минул назначенный срок обучения, она не смогла сдать на мастера. В парикмахерской Людочка прирабатывала ещё и уборщицей и осталась в штате, продолжая практику, — стригла под машинку призывников, корнала школьников, фасонные же стрижки училась делать «на дому», подстригая под раскольников страшенных модников из посёлка Вэпэвэрзэ, где стоял дом Гавриловны. Сооружала причёски на головах вертлявых дискотечных девочек, как у заграничных хит-звёзд, не беря за это никакой платы.

Гавриловна сбыла на Людочку все домашние дела, весь хозяйственный обиход. Ноги у старой женщины болели все сильнее, и у Людочки щипало глаза, когда она втирала мазь в искорёженные ноги хозяйки, дорабатывающей последний год до пенсии. Запах от мази был такой лютый, крики Гавриловны такие душераздирающие, что тараканы разбежались по соседям, мухи померли все до единой. Гавриловна жаловалась на свою работу, сделавшую её инвалидом, а потом утешала Людочку, что не останется та без куска хлеба, выучившись на мастера.

За помощь по дому и уход в старости Гавриловна обещала Людочке сделать постоянную прописку, записать на неё дом, коли девушка и дальше будет так же скромно себя вести, обихаживать избу, двор, гнуть спину в огороде и доглядит её, старуху, когда она совсем обезножеет.

С работы Людочка ездила на трамвае, а потом шла через погибающий парк Вэпэвэрзэ, по-человечески — парк вагоно-паровозного депо, посаженный в 30-е годы и погубленный в 50-е. Кому-то вздумалось проложить через парк трубу. Выкопали канаву, провели трубу, но закопать забыли. Чёрная с изгибами труба лежала в распаренной глине, шипела, парила, бурлила горячей бурдой. Со временем труба засорилась, и горячая речка текла поверху, кружа радужно ядовитые кольца мазута и разный мусор. Деревья высохли, листва облетела. Лишь тополя, корявые, с лопнувшей корой, с рогатыми сучьями на вершине, опёрлись лапами корней о земную твердь, росли, сорили пух и осенями роняли вокруг осыпанные древесной чесоткой листья.

Через канаву переброшен мосток с перилами, которые ежегодно ломали и по весне обновляли заново. Когда паровозы заменили тепловозами, труба совершенно засорилась, а по канаве все равно текло горячее месиво из грязи и мазута. Берега поросли всяким дурнолесьем, кое-где стояли чахлые берёзы, рябины и липы. Пробивались и ёлки, но дальше младенческого возраста дело у них не шло — их срубали к Новому году догадливые жители посёлка, а сосенки общипывали козы и всякий блудливый скот. Парк выглядел словно «после бомбёжки или нашествия неустрашимой вражеской конницы». Кругом стояла постоянная вонь, в канаву бросали щенят, котят, дохлых поросят и все, что обременяло жителей посёлка.

Но люди не могут существовать без природы, поэтому в парке стояли железобетонные скамейки — деревянные моментально ломали. В парке бегали ребятишки, водилась шпана, которая развлекалась игрой в карты, пьянкой, драками, «иногда насмерть». «Имали они тут и девок…» Верховодил шпаной Артемка-мыло, с вспененной белой головой. Людочка сколько ни пыталась усмирить лохмотья на буйной голове Артемки, ничего у неё не получалось. Его «кудри, издали напоминавшие мыльную пену, изблизя оказались что липкие рожки из вокзальной столовой — сварили их, бросили комком в пустую тарелку, так они, слипшиеся, неподъёмно и лежали.

Да и не ради причёски приходил парень к Людочке. Как только её руки становились занятыми ножницами и расчёской, Артемка начинал хватать её за разные места. Людочка сначала увёртывалась от хватких рук Артемки, а когда не помогло, стукнула его машинкой по голове и пробила до крови, пришлось лить йод на голову «ухажористого человека». Артемка заулюлюкал и со свистом стал ловить воздух. С тех пор «домогания свои хулиганские прекратил», более того, шпане повелел Людочку не трогать.

Теперь Людочка никого и ничего не боялась, ходила от трамвая до дома через парк в любой час и любое время года, отвечая на приветствие шпаны «свойской улыбкой». Однажды атаман-мыло «зачалил» Людочку в центральный городской парк на танцы в загон, похожий на звериный.

«В загоне-зверинце и люди вели себя по-звериному… Бесилось, неистовствовало стадо, творя из танцев телесный срам и бред… Музыка, помогая стаду в бесовстве и дикости, билась в судорогах, трещала, гудела, грохотала барабанами, стонала, выла».

Людочка испугалась происходящего, забилась в угол, искала глазами Артемку, чтобы заступился, но «мыло измылился в этой бурлящей серой пене». Людочку выхватил в круг хлыщ, стал нахальничать, она едва отбилась от кавалера и убежала домой. Гавриловна назидала «постоялку», что ежели Людочка «сдаст на мастера, определится с профессией, она безо всяких танцев найдёт ей подходящего рабочего парня — не одна же шпана живёт на свете…». Гавриловна уверяла — от танцев одно безобразие. Людочка во всем с ней соглашалась, считала, ей очень повезло с наставницей, имеющей богатый жизненный опыт.

Девушка варила, мыла, скребла, белила, красила, стирала, гладила и не в тягость ей было содержать в полной чистоте дом. Зато если замуж выйдет — все она умеет, во всем самостоятельной хозяйкой может быть, и муж её за это любить и ценить станет. Недосыпала Людочка часто, чувствовала слабость, но ничего, это можно пережить.

Той порой вернулся из мест совсем не отдалённых всем в округе известный человек по прозванию Стрекач. С виду он тоже напоминал чёрного узкоглазого жука, правда, под носом вместо щупалец-усов у Стрекача была какая-то грязная нашлёпка, при улыбке, напоминающей оскал, обнажались испорченные зубы, словно из цементных крошек изготовленные. Порочный с детства, он ещё в школе занимался разбоем — отнимал у малышей «серебрушки, пряники», жвачку, особенно любил в «блескучей обёртке». В седьмом классе Стрекач уже таскался с ножом, но отбирать ему ни у кого ничего не надо было — «малое население посёлка приносило ему, как хану, дань, все, что он велел и хотел». Вскоре Стрекач кого-то порезал ножом, его поставили на учёт в милицию, а после попытки изнасилования почтальонки получил первый срок — три года с отсрочкой приговора. Но Стрекач не угомонился. Громил соседние дачи, грозил хозяевам пожаром, поэтому владельцы дач начали оставлять выпивку, закуску с пожеланием: «Миленький гость!

Пей, ешь, отдыхай — только, ради Бога, ничего не поджигай!» Стрекач прожировал почти всю зиму, но потом его все же взяли, он сел на три года. С тех пор обретался «в исправительно-трудовых лагерях, время от времени прибывая в родной посёлок, будто в заслуженный отпуск. Здешняя шпана гужом тогда ходила за Стрекачом, набиралась ума-разума», почитая его вором в законе, а он не гнушался, по-мелкому пощипывал свою команду, играя то в картишки, то в напёрсток. «Тревожно жилось тогда и без того всегда в тревоге пребывающему населению посёлка Вэпэрвэзэ. В тот летний вечер Стрекач сидел на скамейке, попивая дорогой коньяк и маясь без дела. Шпана обещала: «Не психуй. Вот массы с танцев повалят, мы тебе цыпушек наймам. Сколько захочешь…»

Вдруг он увидел Людочку. Артемка-мыло попытался замолвить за неё слово, но Стрекач и не слушал, на него нашёл кураж. Он поймал девушку за поясок плаща, старался усадить на колени. Она попыталась отделаться от него, но он кинул её через скамейку и изнасиловал. Шпана находилась рядом. Стрекач заставил и шпану «испачкаться», чтобы не один он был виновником. Увидя растерзанную Людочку, Артемка-мыло оробел и попытался натянуть на неё плащ, а она, обезумев, побежала, крича: «Мыло! Мыло!» Добежав до дома Гавриловны, Людочка упала на ступеньках и потеряла сознание. Очнулась на стареньком диване, куда дотащила её сердобольная Гавриловна, сидящая рядом и утешавшая жиличку. Придя в себя, Людочка решила ехать к матери.

В деревне Вычуган «осталось двa целых дома. В одном упрямо доживала свой век старуха Вычуганиха, в другом — мать Людочки с отчимом». Вся деревня, задохнувшаяся в дикоросте, с едва натоптанной тропой, была в заколоченных окнах, пошатнувшихся скворечниках, дико разросшимися меж изб тополями, черёмухами, осинами. В то лето, когда Людочка закончила школу, старая яблоня дала небывалый урожай красных наливных яблок. Вычуганиха стращала: «Ребятишки, не ешьте эти яблоки. Не к добру это!»

«И однажды ночью живая ветка яблони, не выдержав тяжести плодов, обломилась. Голый, плоский ствол остался за расступившимися домами, словно крест с обломанной поперечиной на погосте. Памятник умирающей русской деревеньке. Ещё одной. «Эдак вот, — пророчила Вычуганиха, — одинова середь России кол вобьют, и помянуть её, нечистой силой изведённую, некому будет…» Жутко было бабам слушать Вычуганиху, они неумело молились, считая себя недостойными милости Божьей.

Людочкина мать тоже стала молиться, только на Бога и оставалась надежда. Людочка хихикнула на мать и схлопотала затрещину.

Вскоре умерла Вычуганиха. Отчим Людочки кликнул мужиков из леспромхоза, они свезли на тракторных санях старуху на погост, а помянуть не на что и нечем. Людочкина мать собрала кое-что на стол. Вспоминали, что Вычуганиха была последней из рода вычуган, основателей села.

Мать стирала на кухне, увидев дочь, стала вытирать о передник руки, приложила их к большому животу, сказала, что кот с утра «намывал гостей», она ещё удивлялась: «Откуда у нас им быть? А тут эвон что!» Оглядывая Людочку, мать сразу поняла — с дочерью случилась беда. «Ума большого не надо, чтобы смекнуть, какая беда с нею случилась. Но через эту… неизбежность все бабы должны пройти… Сколько их ещё, бед-то, впереди…» Она узнала, дочь приехала на выходные. Обрадовалась, что подкопила к её приезду сметану, отчим меду накачал. Мать сообщила, что вскоре переезжает с мужем в леспромхоз, только «как рожу…». Смущаясь, что на исходе четвёртого десятка решилась рожать, объяснила: «Сам ребёнка хочет. Дом в посёлке строит… а этот продадим. Но сам не возражает, если на тебя его перепишем…» Людочка отказалась: «Зачем он мне». Мать обрадовалась, может, сотен пять дадут на шифер, на стекла.

Мать заплакала, глядя в окно: «Кому от этого разора польза?» Потом она пошла достирывать, а дочь послала доить корову и дров принести. «Сам» должен прийти с работы поздно, к его приходу успеют сварить похлёбку. Тогда и выпьют с отчимом, но дочь ответила: «Я не научилась ещё, мама, ни пить, ни стричь». Мать успокоила, что стричь научится «когда-нито». Не боги горшки обжигают.

Людочка задумалась об отчиме. Как он трудно, однако азартно врастал в хозяйство. С машинами, моторами, ружьём управлялся легко, зато на огороде долго не мог отличить один овощ от другого, сенокос воспринимал как баловство и праздник. Когда закончили метать стога, мать убежала готовить еду, а Людочка — на реку. Возвращаясь домой, она услышала за обмыском «звериный рокот». Людочка очень удивилась, увидев, как отчим — «мужик с бритой, седеющей со всех сторон головой, с глубокими бороздами на лице, весь в наколках, присадистый, длиннорукий, хлопая себя по животу, вдруг забегал вприпрыжку по отмели, и хриплый рёв радости исторгался из сгоревшего или перержавленного нутра мало ей знакомого человека», — Людочка начала догадываться, что у него не было детства. Дома она со смехом рассказывала матери, как отчим резвился в воде. «Да где ж ему было купанью-то обучиться? С малолетства в ссылках да в лагерях, под конвоем да охранским доглядом в казённой бане. У него жизнь-то ох-хо-хо… — Спохватившись, мать построжела и, словно кому-то доказывая, продолжала: — Но человек он порядочный, может, и добрый».

С этого времени Людочка перестала бояться отчима, но ближе не стала. Отчим близко к себе никого не допускал.

Сейчас вдруг подумалось: побежать бы в леспромхоз, за семь вёрст, найти отчима, прислониться к нему и выплакаться на его грубой груди. Может, он её и погладит по голове, пожалеет… Неожиданно для себя решила уехать с утренней электричкой. Мать не удивилась: «Ну что ж… коли надо, дак…» Гавриловна не ждала быстрого возвращения жилички. Людочка объяснила, что родители переезжают, не до неё. Она увидела две верёвочки, приделанные к мешку вместо лямок, и заплакала. Мать сказывала, что привязывала эти верёвочки к люльке, совала ногу в петлю и зыбала ногой… Гавриловна испугалась, что Людочка плачет? «Маму жалко». Старуха пригорюнилась, а её и пожалеть некому, потом предупредила: Артемку-мыло забрали, лицо ему Людочка все расцарапала… примета. Ему велено помалкивать, шаче смерть. От Стрекача и старуху предупредили, что если жиличка что лишнее пикнет, её гвоздями к столбу прибьют, а старухе избу спалят.

Гавриловна жаловалась, что у неё всех благ — угол на старости лет, она не может его лишиться. Людочка пообещала перебраться в общежитие. Гавриловна успокоила: бандюга этот долго не нагуляет, скоро сядет опять, «а я тебя и созову обратно». Людочка вспомнила, как, живя в совхозе, простудилась, открылось воспаление лёгких, её положили в районную больницу. Бесконечной, длинной ночью она увидела умирающего парня, узнала от санитарки его нехитрую историю. Вербованный из каких-то дальних мест, одинокий паренёк простыл на лесосеке, на виске выскочил фурункул. Неопытная фельдшерица отругала его, что обращается по всяким пустякам, а через день она же сопровождала парня, впавшего в беспамятство, в районную больницу. В больнице вскрыли череп, но сделать ничего не смогли — гной начал делать своё разрушительное дело.

Парень умирал, поэтому его вынесли в коридор. Людочка долго сидела и смотрела на мучающегося человека, потом приложила ладошку к его лицу. Парень постепенно успокоился, с усилием открыл глаза, попытался что-то сказать, но доносилось лишь «усу-усу… усу…». Женским чутьём она угадала, он пытается поблагодарить её. Людочка искренне пожалела парня, такого молодого, одинокого, наверное, и полюбить никого не успевшего, принесла табуретку, села рядом и взяла руку парня.

Он с надеждой глядел на неё, что-то шептал. Людочка подумала, что он шепчет молитву, и стала помогать ему, потом устала и задремала. Она очнулась, увидела, что парень плачет, пожала его руку, но он не ответил на её пожатие. Он постиг цену сострадания — «совершилось ещё одно привычное предательство по отношению к умирающему». Предают, «предают его живые! И не его боль, не его жизнь, им своё страдание дорого, и они хотят, чтоб скорее кончились его муки, для того, чтоб самим не мучиться». Парень отнял у Людочки свою руку и отвернулся — «он ждал от неё не слабого утешения, он жертвы от неё ждал, согласия быть с ним до конца, может, и умереть вместе с ним.

Вот тогда свершилось бы чудо: вдвоём они сделались бы сильнее смерти, восстали бы к жизни, в нем появился бы могучий порыв», открылся бы путь к воскресению. Но не было рядом человека, способного пожертвовать собой ради умирающего, а в одиночку он не одолел смерти. Людочка бочком, как бы уличённая в нехорошем поступке, крадучись ушла к своей кровати. С тех пор не умолкало в ней чувство глубокой вины перед покойным парнем-лесорубом. Теперь сама в горе и заброшенности, она особо остро, совсем осязаемо ощутила всю отверженность умирающего человека.

Ей предстояло до конца испить чашу одиночества, лукавого человеческого сочувствия — пространство вокруг все сужалось, как возле той койки за больничной облупленной печью, где лежал умирающий парень. Людочка застыдилась: «зачем она притворялась тогда, зачем? Ведь если бы и вправду была в ней готовность до конца остаться с умирающим, принять за него муку, как в старину, может, и в самом деле выявились бы в нем неведомые силы. Ну даже и не свершись чудо, не воскресни умирающий, все равно сознание того, что она способна… отдать ему всю себя, до последнего вздоха, сделало бы её сильной, уверенной в себе, готовой на отпор злым силам». Теперь она поняла психологическое состояние узников-одиночек. Людочка опять вспомнила об отчиме: вот он небось из таких, из сильных? Да как, с какого места к нему подступиться-то? Людочка подумала, что в беде, в одиночестве все одинаковы, и нечего кого-то стыдить и презирать.

В общежитии мест пока не было, и девушка продолжала жить у Гавриловны. Хозяйка учила жиличку «возвращаться в потёмках» не через парк, чтобы «саранопалы» не знали, что она живёт в посёлке. Но Людочка продолжала ходить через парк, где её однажды подловили парни, стращали Стрекачом, незаметно подталкивая к скамейке. Людочка поняла, что они хотят. Она в кармане носила бритву, желая отрезать «достоинство Стрекача под самый корень». О страшной этой мести додумалась не сама, а услышала однажды о подобном поступке женщины в парикмахерской.

Парням Людочка сказала, жаль, что нет Стрекача, «такой видный кавалер». Она развязно заявила: отвалите, мальчики, пойду переоденусь в поношенное, не богачка. Парни отпустили её с тем, чтобы поскорее вернулась, предупредили, чтобы не смела «шутить». Дома Людочка переоделась в старенькое платье, подпоясалась той самой верёвочкой от своей люльки, сняла туфли, взяла лист бумаги, но не нашла ни ручки, ни карандаша и выскочила на улицу. По пути в парк прочитала объявление о наборе юношей и девушек в лесную промышленность.

Промелькнула спасительная мысль: «Может, уехать?» «Да тут же другая мысль перебила первую: там, в лесу-то, стрекач на стрекаче и все с усами». В парке она отыскала давно запримеченный тополь с корявым суком над тропинкой, захлестнула на него верёвочку, сноровисто увязала петельку, пусть и тихоня, но по-деревенски она умела многое. Людочка забралась на обломыш тополя, надела петлю на шею. Она мысленно простилась с родными и близкими, попросила прощения у Бога. Как все замкнутые люди, была довольно решительной. «И тут, с петлёй на шее, она тоже, как в детстве, зажала лицо ладонями и, оттолкнувшись ступнями, будто с высокого берега бросилась в омут. Безбрежный и бездонный».

Она успела почувствовать, как сердце в груди разбухает, кажется, разломает ребра и вырвется из груди. Сердце быстро устало, ослабело, и тут же всякая боль и муки оставили Людочку…

Парни, ожидающие её в парке, стали уже ругать девушку, обманувшую их. Одного послали в разведку. Он крикнул приятелям: «Когти рвём! Ко-огти! Она…» — Разведчик мчался прыжками от тополей, от света«. Позже, сидя в привокзальном ресторане, он с нервным хохотком рассказывал, что видел дрожащее и дёргающееся тело Людочки. Парни решили предупредить Стрекача и куда-то уехать, пока их не «забарабали».

Хоронили Людочку не в родной брошенной деревне, а на городском кладбище. Мать временами забывалась и голосила. Дома Гавриловна разрыдалась: за дочку считала Людочку, а та что над собой сделала? Отчим выпил стакан водки и вышел на крыльцо покурить. Он пошёл в парк и застал на месте всю компанию во главе со Стрекачом. Бандит спросил подошедшего мужика, что ему надо. «Поглядеть вот на тебя пришёл», — ответил отчим. Он рванул с шеи Стрекача крест и бросил его в кусты. «Эт-то хоть не погань, обсосок! Бога-то хоть не лапайте, людям оставьте!»

Стрекач пробовал пригрозить мужику ножом. Отчим усмехнулся и неуловимо-молниеносным движением перехватил руку Стрекача, вырвал её из кармана вместе с куском материи. Не дав бандиту опомниться, сгрёб ворот рубашки вместе с фраком, поволок Стрекача за шиворот через кусты, швырнул в канаву, в ответ раздался душераздирающий вопль. Вытирая руки о штаны, отчим вышел на дорожку, шпана заступила ему дорогу. Он упёрся в них взглядом. «Настоящего, непридуманного пахана почувствовали парни. Этот не пачкал штаны грязью, давно уже ни перед кем, даже перед самым грязным конвоем на колени не становился». Шпана разбежалась: кто из парка, кто тащил полусварившегося Стрекача из канавы, кто-то за «скорой» и сообщить полуспившейся матери Стрекача об участи, постигшей её сыночка, бурный путь которого от детской исправительно-трудовой колонии до лагеря строгого режима завершился.

Дойдя до окраины парка, отчим Людочки споткнулся и вдруг увидел на сучке обрывок верёвки. «Какая-то прежняя, до конца им самим не познанная сила высоко его подбросила, он поймался за сук, тот скрипнул и отвалился». Подержав сук в руках, почему-то понюхав его, отчим тихо молвил: «Что же ты не обломился, когда надо?» Он искрошил его в куски, разбросав в стороны, поспешил к дому Гавриловны. Придя домой и выпив водки, засобирался в леспромхоз. На почтительном расстоянии за ним спешила и не поспевала жена. Он взял у неё пожитки Людочки, помог забраться по высоким ступенькам в вагон электрички и нашёл свободное место. Мать Людочки сначала шептала, а потом в голос просила Бога помочь родить и сохранить хотя бы это дитя полноценным. Просила за Людочку, которую не сберегла. Потом «несмело положила голову ему на плечо, слабо прислонилась к нему, и показалось ей, или на самом деле так было, он приспустил плечо, чтоб ловчее и покойней ей было, и даже вроде бы локтем её к боку прижал, пригрел».

У местного УВД так и недостало сил и возможностей расколоть Артемку-мыло. Со строгим предупреждением он был отпущен домой. С перепугу Артемка поступил в училище связи, в филиал, где учат лазить по столбам, ввинчивать стаканы и натягивать провода; с испугу же, не иначе, Артемка-мыло скоро женился, и у него по-стахановски, быстрее всех в посёлке, через четыре месяца после свадьбы народилось кучерявое дитё, улыбчивое и весёлое. Дед смеялся, что «этот малый с плоской головой, потому что на свет Божий его вынимали щипцами, уже и с папино мозговать не сумеет, с какого конца на столб влазить — не сообразит».

На четвёртой полосе местной газеты в конце квартала появилась заметка о состоянии морали в городе, но «Людочка и Стрекач в этот отчёт не угодили. Начальнику УВД оставалось два года до пенсии, и он не хотел портить положительный процент сомнительными данными. Людочка и Стрекач, не оставившие после себя никаких записок, имущества, ценностей и свидетелей, прошли в регистрационном журнале УВД по линии самоубийц… сдуру наложивших на себя руки».

Без рубрики

Клейсон Самый богатый человек в Вавилоне: секреты первого миллионера краткое содержание.

Чтобы создать богатство, копите деньги и грамотно инвестируйте их. Так поступает богатый человек.

Почему лишь немногие становятся богатыми? Потому что одни откладывают каждую сэкономленную копейку, а другие тратят всё заработанное на безделушки. Нужно не только копить деньги, но и знать, как использовать их с умом.

Первый шаг — это начать откладывать деньги.

Ведите экономный образ жизни. Сократите расходы на удовольствия. Проведите выходные не в Париже, а за городом или замените дорогую туалетную бумагу обычной. Но этого не достаточно, чтобы стать богатым. Нужно искать инвестиционные возможности. Просто отложенные деньги не увеличиваются в цене. Даже в банке они приносят ничтожные проценты. Вкладывайте сбережения в то, что приносит прибыль: акции, государственные облигации или стартапы. Если сделать это правильно, сбережения будут расти без дополнительных усилий с вашей стороны.

Инвестируете с умом: доверяйте свои сбережения только людям, умеющим их использовать. Не давайте в долг лесорубу, если он собирается открыть бизнес по торговле алмазами.

Финансово успешные люди всегда признают, что мало знают

Считаете ли вы себя грамотным человеком? Или умным? Если так, вы будете удивлены. Сократ говорил: «Я знаю, что ничего не знаю». То есть действительно мудрый человек понимает и признаёт, что знает очень мало.

С каждой крупицей знания открываются новые области незнания — это факт.

Пример. Изучив основы теории относительности, мы неизбежно сталкиваемся с её более сложными областями и осознаём, что ещё многого не понимаем. Мы даже чувствуем себя более невежественными, чем прежде.

Большинство людей не осознают, как мало они знают, особенно в области финансов. Многие с трудом могут рассчитать сложные проценты. Но они рвутся вперёд со скромной базой знаний, не изучив область, в которой ничего не понимают.

Пример. Некоторые, изучив основы инвестирования в высокорисковые ипотеки, думали, что этого достаточно, чтобы заработать состояние. Но их ожидал провал в 2008 году, ведь они пренебрегли изучением устойчивости и рискованности такого финансового инструмента.

Углубившись в изучение финансов, вы сможете воспользоваться невежеством большинства: выявлять инвестиционные возможности раньше других или заключать более прибыльные сделки.

Богатство накапливается медленно, методом проб и ошибок

Многие мечтают обогатиться в одночасье. Но это возможно лишь в лотереях. Обретение богатства — длительный процесс, состоящий из множества крохотных шагов вперёд и нескольких назад. Почему это занимает столько времени? Потому что мир постоянно меняется, особенно в финансовом отношении.

Нельзя просто выбрать одну стратегию (например, инвестировать в определённые акции) и сидеть сложа руки, получая деньги. Финансовая система неустойчива, рано или поздно происходит нечто вроде краха фондового рынка. Приходится адаптироваться к новой ситуации, узнавать о новых стратегиях, экспериментировать с ними и, возможно, несколько раз претерпеть неудачу. А как только вы найдёте выигрышный вариант, обязательно что-то снова случится.

Благодаря приобретению опыта, вы научитесь инвестировать с умом. Такой метод проб и ошибок аналогичен научному прогрессу: неудавшиеся эксперименты могут быть очень полезны. Если вы неудачно инвестировали, например, в высокорисковую ипотеку, вы узнаете, как в будущем сделать более эффективные вложения. Этот метод предполагает совершение ошибок. Главное — чтобы ошибки были небольшими, поэтому не вкладывайте деньги, которые не можете позволить себе потерять, в рискованные предприятия.

Не работайте за деньги — деньги должны работать на вас

Есть ли разница между зарабатыванием денег и обретением богатства? Большинство людей считает, что нет. Но отличие существует: «зарабатывание денег» — вы работаете за деньги; «достижение богатства» — деньги работают на вас.

Представьте, что вы работаете менеджером на заводе и каждый месяц получаете хорошую зарплату. Вы зарабатываете деньги, но не приобретаете богатство. Для этого нужно экономить и инвестировать. Откладывая часть доходов и инвестируя их в недвижимость, вы достигли бы богатства. В этом случае деньги будут работать на вас, а не наоборот.

Зарабатывать деньги — значит достигать краткосрочного финансового успеха: вы обычно думаете только о том, что сможете купить на следующую зарплату. Будущее мало вас волнует. Но следующей зарплаты может и не быть!

Достижение богатства — долгосрочная цель.

Пример. Недвижимость, которую вы приобрели, не принесёт вам немедленного достатка; сначала нужно окупить инвестицию или подождать увеличения её стоимости. Это займёт некоторое время. Но когда недвижимость начнёт приносить доход, она будет делать это до тех пор, пока вы являетесь её владельцем.

Долгосрочное планирование обезопасит вас при непредвиденных событиях, например, потере работы.

Инвестиции, которые окупаются с процентами, могут быть весьма прибыльными

Когда вы занимаете деньги (например, берёте кредит на обучение), скорее всего, нужно выплачивать по нему проценты. И наоборот, давая взаймы, проценты получаете вы. Это один из основных способов достижения богатства. Деньги — это такой же ресурс, как сотрудники или сырьё.

Представьте, что хотите открыть завод. Что для этого нужно? Сырьё для продукции и рабочая сила для её изготовления. Вам придётся заплатить за эти ресурсы. Но ещё нужен капитал: деньги для строительства завода. Капитал — тоже ресурс, и должен быть оплачен. Для привлечения сотрудников необходимо предложить достойную зарплату, а для привлечения капитала нужно предложить инвесторам проценты.

Процент для инвестора — это привлекательный способ создания богатства: со временем можно увеличивать свой доход, зарабатывая на проценте дополнительные проценты.

Пример. Вы инвестируете 100 000$ в новый бизнес. Владелец выплачивает вам исходную сумму плюс десять процентов, то есть 110 000$. Затем вы реинвестируете всю сумму в другой бизнес на тех же условиях. В итоге вы получаете 121 000$ — ваш процентный доход увеличился.

Ваши деньги не только неустанно работают на вас, но и постоянно совершенствуются в этом деле.

Возможность — это источник удачи

Многие думают, что удача — это случайное явление. Но всегда ли?

Пример. Вы усердно тренировались несколько месяцев и участвуете в турнире по теннису. Вы выигрываете, задевая мячом верхний край сетки так, что он отскакивает и противник не может отбить его. Везение? — Нет, вы заслужили удачу.

Говоря о случайном везении, люди подразумевают шанс. Шанс — нечто случайное и неконтролируемое (выигрыш в лотерею или удар молнии). Удача же не случайна. Её необходимо заслужить своим трудом.

Как сделать себя более удачливым?

Необходимо постоянно искать возможности улучшить своё благосостояние.

Пример. Предприниматель, ищущий новые технологии для потребителей, каждый день тратит время на изучение тенденций, глобального финансового состояния и общение с изобретателями. Однажды он узнаёт, что по прогнозам 3D-телевизоры будут новейшим трендом. В тот же день он слышит об изобретателе, открывшем способ изготовления 3D-телевизоров за половину обычной цены. Предприниматель использует возможность и начнёт изготавливать телевизоры, становясь очень успешным. Усердный труд, внимательность и поиск возможностей являются предпосылкой «удачи».

Работайте не покладая рук, чтобы выявлять новые возможности, и используйте их без промедления

Девиз бойскаутов: «Будь готов». Придерживайтесь его, чтобы найти возможности увеличить богатство.

Упущение возможности — причина неудачи. Почему же люди отказываются от возможностей? Часто они откладывают их в долгий ящик.

Пример. Если бы тот же предприниматель решил не инвестировать в новые технологии 3D-телевидения, а подождать, пока они зарекомендуют себя должным образом, изобретатель наверняка нашёл бы другого инвестора.

Не ждите, когда возможность будет подана на блюдечке с голубой каёмочкой — проявите инициативу и не упускайте её. Чтобы увеличить приток возможностей, вам надо трудиться. Исследуйте и изучайте интересные вам области, создавайте сеть, чтобы быстрее выявлять и оценивать любую возможность.

Блестящие возможности встречаются очень редко, даже если вы усердно работаете. Придётся подождать, и это может разочаровать вас: покажется, будто ваш нелёгкий труд не приносит результатов. Но ваше терпение окупится, когда возможность появится.

Пример. Предприниматель изобрёл радио, не требующее электричества. Он усердно работает, совершенствуя свой продукт, а затем ищет инвесторов. В течение года инвесторы отказывают ему, говоря: «Сейчас уже никто не слушает радио!». Огорчённый, он продолжает искать, пока один инвестор не обнаруживает, что продукт идеально подходит для развивающихся стран с неразвитой энергосистемой. Продукт, в конечном счёте, имеет большой успех: терпение предпринимателя окупилось.

Мыслите рационально и не берите кредиты

Почему некоторые люди становятся банкротами? Они принимают иррациональные финансовые решения. Как этого избежать?

Все решения о расходах принимайте при реалистичной оценке личных потребностей и финансовых обстоятельств.

Пример. Вы отчаянно хотите роскошный автомобиль. На самом деле он вам не нужен, а покупка потребует большого кредита на невыгодных условиях. Вы не должны покупать его, но, допустим, сделали это. Теперь большую часть дохода вы тратите на выплату процента, а затем на погашение процентного долга. Вы не можете себе это позволить, поэтому берёте ещё один кредит, чтобы погасить предыдущий. Так вы оказываетесь в долговой воронке.

Брать кредит — очень плохая идея. Так вы не сможете накопить денег для инвестирования и создать богатство. Вместо этого придётся тратить доходы на погашение долга. Удивительно, но он может навредить и самим кредиторам, лишив должников возможности увеличить своё богатство. Кредит делает их финансово неустойчивыми, что приводит к полной невыплате долга — кошмару каждого кредитора.

Пример. Недавний кризис еврозоны. Греция оказалась в большом долгу перед Европейским Центральным банком, должна была осуществлять платежи по долгу и не могла инвестировать в образование, инфраструктуру, транспорт и так далее, что выгодно для экономики в долгосрочной перспективе. Без этих инвестиций страна никогда не достигнет богатства, чтобы полностью погасить долги. Это может привести к дефолтам, которые поставят обе стороны в затруднительное положение.

Иногда кредиторам следует приостановить выплаты по долгу, чтобы должники встали на ноги.

Самое главное

Экономьте. Никогда не берите займ на покупку предмета роскоши. Вам будет очень сложно избавиться от такого груза. Если вы отчаянно хотите то, что не можете себе позволить, откладывайте деньги. Инвестируйте часть заработанного с умом.

Не тратьте сразу всё заработанное.Откладывайте часть средств и инвестируйте их, например, в акции или облигации. Деньги начнут работать на вас, принося проценты. Однако делайте это с умом: не доверяйте новичкам или любителям свои сбережения. Какой бы привлекательной не казалась возможность, если человек, которому вы доверяете деньги, неопытен, вложение будет неудачным. Работайте только с теми людьми, которые знают, что делают. Так поступает богатый человек.

Без рубрики

Александр Грин «Алые паруса».

Нине Николаевне Грин подносит и посвящает Автор

Пбг, 23 ноября 1922 г.

I. ПРЕДСКАЗАНИЕ

Лонгрен, матрос «Ориона», крепкого трехсоттонного брига, на котором он прослужил десять лет и к которому был привязан сильнее, чем иной сын к родной матери, должен был, наконец, покинуть службу.

Это произошло так. В одно из его редких возвращений домой, он не увидел, как всегда еще издали, на пороге дома свою жену Мери, всплескивающую руками, а затем бегущую навстречу до потери дыхания. Вместо нее, у детской кроватки – нового предмета в маленьком доме Лонгрена – стояла взволнованная соседка.

– Три месяца я ходила за нею, старик, – сказала она, – посмотри на свою дочь.

Мертвея, Лонгрен наклонился и увидел восьмимесячное существо, сосредоточенно взиравшее на его длинную бороду, затем сел, потупился и стал крутить ус. Ус был мокрый, как от дождя.

– Когда умерла Мери? – спросил он.

Женщина рассказала печальную историю, перебивая рассказ умильным гульканием девочке и уверениями, что Мери в раю. Когда Лонгрен узнал подробности, рай показался ему немного светлее дровяного сарая, и он подумал, что огонь простой лампы – будь теперь они все вместе, втроем – был бы для ушедшей в неведомую страну женщины незаменимой отрадой.

Месяца три назад хозяйственные дела молодой матери были совсем плохи. Из денег, оставленных Лонгреном, добрая половина ушла на лечение после трудных родов, на заботы о здоровье новорожденной; наконец, потеря небольшой, но необходимой для жизни суммы заставила Мери попросить в долг денег у Меннерса. Меннерс держал трактир, лавку и считался состоятельным человеком.

Мери пошла к нему в шесть часов вечера. Около семи рассказчица встретила ее на дороге к Лиссу. Заплаканная и расстроенная Мери сказала, что идет в город заложить обручальное кольцо. Она прибавила, что Меннерс соглашался дать денег, но требовал за это любви. Мери ничего не добилась.

– У нас в доме нет даже крошки съестного, – сказала она соседке. – Я схожу в город, и мы с девочкой перебьемся как-нибудь до возвращения мужа.

В этот вечер была холодная, ветреная погода; рассказчица напрасно уговаривала молодую женщину не ходить в Лисе к ночи. «Ты промокнешь, Мери, накрапывает дождь, а ветер, того и гляди, принесет ливень».

Взад и вперед от приморской деревни в город составляло не менее трех часов скорой ходьбы, но Мери не послушалась советов рассказчицы. «Довольно мне колоть вам глаза, – сказала она, – и так уж нет почти ни одной семьи, где я не взяла бы в долг хлеба, чаю или муки. Заложу колечко, и кончено». Она сходила, вернулась, а на другой день слегла в жару и бреду; непогода и вечерняя изморось сразила ее двухсторонним воспалением легких, как сказал городской врач, вызванный добросердной рассказчицей. Через неделю на двуспальной кровати Лонгрена осталось пустое место, а соседка переселилась в его дом нянчить и кормить девочку. Ей, одинокой вдове, это было не трудно. К тому же, – прибавила она, – без такого несмышленыша скучно.

Лонгрен поехал в город, взял расчет, простился с товарищами и стал растить маленькую Ассоль. Пока девочка не научилась твердо ходить, вдова жила у матроса, заменяя сиротке мать, но лишь только Ассоль перестала падать, занося ножку через порог, Лонгрен решительно объявил, что теперь он будет сам все делать для девочки, и, поблагодарив вдову за деятельное сочувствие, зажил одинокой жизнью вдовца, сосредоточив все помыслы, надежды, любовь и воспоминания на маленьком существе.

Десять лет скитальческой жизни оставили в его руках очень немного денег. Он стал работать. Скоро в городских магазинах появились его игрушки – искусно сделанные маленькие модели лодок, катеров, однопалубных и двухпалубных парусников, крейсеров, пароходов – словом, того, что он близко знал, что, в силу характера работы, отчасти заменяло ему грохот портовой жизни и живописный труд плаваний. Этим способом Лонгрен добывал столько, чтобы жить в рамках умеренной экономии. Малообщительный по натуре, он, после смерти жены, стал еще замкнутее и нелюдимее. По праздникам его иногда видели в трактире, но он никогда не присаживался, а торопливо выпивал за стойкой стакан водки и уходил, коротко бросая по сторонам «да», «нет», «здравствуйте», «прощай», «помаленьку» – на все обращения и кивки соседей. Гостей он не выносил, тихо спроваживая их не силой, но такими намеками и вымышленными обстоятельствами, что посетителю не оставалось ничего иного, как выдумать причину, не позволяющую сидеть дольше.

Сам он тоже не посещал никого; таким образом меж ним и земляками легло холодное отчуждение, и будь работа Лонгрена – игрушки – менее независима от дел деревни, ему пришлось бы ощутительнее испытать на себе последствия таких отношений. Товары и съестные припасы он закупал в городе – Меннерс не мог бы похвастаться даже коробкой спичек, купленной у него Лонгреном. Он делал также сам всю домашнюю работу и терпеливо проходил несвойственное мужчине сложное искусство ращения девочки.

Ассоль было уже пять лет, и отец начинал все мягче и мягче улыбаться, посматривая на ее нервное, доброе личико, когда, сидя у него на коленях, она трудилась над тайной застегнутого жилета или забавно напевала матросские песни – дикие ревостишия. В передаче детским голосом и не везде с буквой «р» эти песенки производили впечатление танцующего медведя, украшенного голубой ленточкой. В это время произошло событие, тень которого, павшая на отца, укрыла и дочь.

Была весна, ранняя и суровая, как зима, но в другом роде. Недели на три припал к холодной земле резкий береговой норд.

Рыбачьи лодки, повытащенные на берег, образовали на белом песке длинный ряд темных килей, напоминающих хребты громадных рыб. Никто не отваживался заняться промыслом в такую погоду. На единственной улице деревушки редко можно было увидеть человека, покинувшего дом; холодный вихрь, несшийся с береговых холмов в пустоту горизонта, делал «открытый воздух» суровой пыткой. Все трубы Каперны дымились с утра до вечера, трепля дым по крутым крышам.

Но эти дни норда выманивали Лонгрена из его маленького теплого дома чаще, чем солнце, забрасывающее в ясную погоду море и Каперну покрывалами воздушного золота. Лонгрен выходил на мостик, настланный по длинным рядам свай, где, на самом конце этого дощатого мола, подолгу курил раздуваемую ветром трубку, смотря, как обнаженное у берегов дно дымилось седой пеной, еле поспевающей за валами, грохочущий бег которых к черному, штормовому горизонту наполнял пространство стадами фантастических гривастых существ, несущихся в разнузданном свирепом отчаянии к далекому утешению. Стоны и шумы, завывающая пальба огромных взлетов воды и, казалось, видимая струя ветра, полосующего окрестность, – так силен был его ровный пробег, – давали измученной душе Лонгрена ту притупленность, оглушенность, которая, низводя горе к смутной печали, равна действием глубокому сну.

В один из таких дней двенадцатилетний сын Меннерса, Хин, заметив, что отцовская лодка бьется под мостками о сваи, ломая борта, пошел и сказал об этом отцу. Шторм начался недавно; Меннерс забыл вывести лодку на песок. Он немедленно отправился к воде, где увидел на конце мола, спиной к нему стоявшего, куря, Лонгрена. На берегу, кроме их двух, никого более не было. Меннерс прошел по мосткам до середины, спустился в бешено-плещущую воду и отвязал шкот; стоя в лодке, он стал пробираться к берегу, хватаясь руками за сваи. Весла он не взял, и в тот момент, когда, пошатнувшись, упустил схватиться за очередную сваю, сильный удар ветра швырнул нос лодки от мостков в сторону океана. Теперь даже всей длиной тела Меннерс не мог бы достичь самой ближайшей сваи. Ветер и волны, раскачивая, несли лодку в гибельный простор. Сознав положение, Меннерс хотел броситься в воду, чтобы плыть к берегу, но решение его запоздало, так как лодка вертелась уже недалеко от конца мола, где значительная глубина воды и ярость валов обещали верную смерть. Меж Лонгреном и Меннерсом, увлекаемым в штормовую даль, было не больше десяти сажен еще спасительного расстояния, так как на мостках под рукой у Лонгрена висел сверток каната с вплетенным в один его конец грузом. Канат этот висел на случай причала в бурную погоду и бросался с мостков.

– Лонгрен! – закричал смертельно перепуганный Меннерс. – Что же ты стал, как пень? Видишь, меня уносит; брось причал!

Лонгрен молчал, спокойно смотря на метавшегося в лодке Меннерса, только его трубка задымила сильнее, и он, помедлив, вынул ее из рта, чтобы лучше видеть происходящее.

– Лонгрен! – взывал Меннерс. – Ты ведь слышишь меня, я погибаю, спаси!

Но Лонгрен не сказал ему ни одного слова; казалось, он не слышал отчаянного вопля. Пока не отнесло лодку так далеко, что еле долетали слова-крики Меннерса, он не переступил даже с ноги на ногу. Меннерс рыдал от ужаса, заклинал матроса бежать к рыбакам, позвать помощь, обещал деньги, угрожал и сыпал проклятиями, но Лонгрен только подошел ближе к самому краю мола, чтобы не сразу потерять из вида метания и скачки лодки. «Лонгрен, – донеслось к нему глухо, как с крыши – сидящему внутри дома, – спаси!» Тогда, набрав воздуха и глубоко вздохнув, чтобы не потерялось в ветре ни одного слова, Лонгрен крикнул: – Она так же просила тебя! Думай об этом, пока еще жив, Меннерс, и не забудь!

Тогда крики умолкли, и Лонгрен пошел домой. Ассоль, проснувшись, увидела, что отец сидит пред угасающей лампой в глубокой задумчивости. Услышав голос девочки, звавшей его, он подошел к ней, крепко поцеловал и прикрыл сбившимся одеялом.

– Спи, милая, – сказал он, – до утра еще далеко.

– Что ты делаешь?

– Черную игрушку я сделал, Ассоль, – спи!

На другой день только и разговоров было у жителей Каперны, что о пропавшем Меннерсе, а на шестой день привезли его самого, умирающего и злобного. Его рассказ быстро облетел окрестные деревушки. До вечера носило Меннерса; разбитый сотрясениями о борта и дно лодки, за время страшной борьбы с свирепостью волн, грозивших, не уставая, выбросить в море обезумевшего лавочника, он был подобран пароходом «Лукреция», шедшим в Кассет. Простуда и потрясение ужаса прикончили дни Меннерса. Он прожил немного менее сорока восьми часов, призывая на Лонгрена все бедствия, возможные на земле и в воображении. Рассказ Меннерса, как матрос следил за его гибелью, отказав в помощи, красноречивый тем более, что умирающий дышал с трудом и стонал, поразил жителей Каперны. Не говоря уже о том, что редкий из них способен был помнить оскорбление и более тяжкое, чем перенесенное Лонгреном, и горевать так сильно, как горевал он до конца жизни о Мери, – им было отвратительно, непонятно, поражало их, что Лонгрен молчал. Молча, до своих последних слов, посланных вдогонку Меннерсу, Лонгрен стоял; стоял неподвижно, строго и тихо, как судья, выказав глубокое презрение к Меннерсу – большее, чем ненависть, было в его молчании, и это все чувствовали. Если бы он кричал, выражая жестами или суетливостью злорадства, или еще чем иным свое торжество при виде отчаяния Меннерса, рыбаки поняли бы его, но он поступил иначе, чем поступали они – поступил внушительно, непонятно и этим поставил себя выше других, словом, сделал то, чего не прощают. Никто более не кланялся ему, не протягивал руки, не бросал узнающего, здоровающегося взгляда. Совершенно навсегда остался он в стороне от деревенских дел; мальчишки, завидев его, кричали вдогонку: «Лонгрен утопил Меннерса!». Он не обращал на это внимания. Так же, казалось, он не замечал и того, что в трактире или на берегу, среди лодок, рыбаки умолкали в его присутствии, отходя в сторону, как от зачумленного. Случай с Меннерсом закрепил ранее неполное отчуждение. Став полным, оно вызвало прочную взаимную ненависть, тень которой пала и на Ассоль.

Девочка росла без подруг. Два-три десятка детей ее возраста, живших в Каперне, пропитанной, как губка водой, грубым семейным началом, основой которого служил непоколебимый авторитет матери и отца, переимчивые, как все дети в мире, вычеркнули раз – навсегда маленькую Ассоль из сферы своего покровительства и внимания. Совершилось это, разумеется, постепенно, путем внушения и окриков взрослых приобрело характер страшного запрета, а затем, усиленное пересудами и кривотолками, разрослось в детских умах страхом к дому матроса.

К тому же замкнутый образ жизни Лонгрена освободил теперь истерический язык сплетни; про матроса говаривали, что он где-то кого-то убил, оттого, мол, его больше не берут служить на суда, а сам он мрачен и нелюдим, потому что «терзается угрызениями преступной совести». Играя, дети гнали Ассоль, если она приближалась к ним, швыряли грязью и дразнили тем, что будто отец ее ел человеческое мясо, а теперь делает фальшивые деньги. Одна за другой, наивные ее попытки к сближению оканчивались горьким плачем, синяками, царапинами и другими проявлениями общественного мнения; она перестала, наконец, оскорбляться, но все еще иногда спрашивала отца: – «Скажи, почему нас не любят?» – «Э, Ассоль, – говорил Лонгрен, – разве они умеют любить? Надо уметь любить, а этого-то они не могут». – «Как это – уметь?» – «А вот так!» Он брал девочку на руки и крепко целовал грустные глаза, жмурившиеся от нежного удовольствия.

Любимым развлечением Ассоль было по вечерам или в праздник, когда отец, отставив банки с клейстером, инструменты и неоконченную работу, садился, сняв передник, отдохнуть, с трубкой в зубах, – забраться к нему на колени и, вертясь в бережном кольце отцовской руки, трогать различные части игрушек, расспрашивая об их назначении. Так начиналась своеобразная фантастическая лекция о жизни и людях – лекция, в которой, благодаря прежнему образу жизни Лонгрена, случайностям, случаю вообще, – диковинным, поразительным и необыкновенным событиям отводилось главное место. Лонгрен, называя девочке имена снастей, парусов, предметов морского обихода, постепенно увлекался, переходя от объяснений к различным эпизодам, в которых играли роль то брашпиль, то рулевое колесо, то мачта или какой-нибудь тип лодки и т. п., а от отдельных иллюстраций этих переходил к широким картинам морских скитаний, вплетая суеверия в действительность, а действительность – в образы своей фантазии. Тут появлялась и тигровая кошка, вестница кораблекрушения, и говорящая летучая рыба, не послушаться приказаний которой значило сбиться с курса, и Летучий Голландец с неистовым своим экипажем; приметы, привидения, русалки, пираты – словом, все басни, коротающие досуг моряка в штиле или излюбленном кабаке. Рассказывал Лонгрен также о потерпевших крушение, об одичавших и разучившихся говорить людях, о таинственных кладах, бунтах каторжников и многом другом, что выслушивалось девочкой внимательнее, чем может быть слушался в первый раз рассказ Колумба о новом материке. – «Ну, говори еще», – просила Ассоль, когда Лонгрен, задумавшись, умолкал, и засыпала на его груди с головой, полной чудесных снов.

Также служило ей большим, всегда материально существенным удовольствием появление приказчика городской игрушечной лавки, охотно покупавшей работу Лонгрена. Чтобы задобрить отца и выторговать лишнее, приказчик захватывал с собой для девочки пару яблок, сладкий пирожок, горсть орехов. Лонгрен обыкновенно просил настоящую стоимость из нелюбви к торгу, а приказчик сбавлял. – «Эх, вы, – говорил Лонгрен, – да я неделю сидел над этим ботом. – Бот был пятивершковый. – Посмотри, что за прочность, а осадка, а доброта? Бот этот пятнадцать человек выдержит в любую погоду». Кончалось тем, что тихая возня девочки, мурлыкавшей над своим яблоком, лишала Лонгрена стойкости и охоты спорить; он уступал, а приказчик, набив корзину превосходными, прочными игрушками, уходил, посмеиваясь в усы. Всю домовую работу Лонгрен исполнял сам: колол дрова, носил воду, топил печь, стряпал, стирал, гладил белье и, кроме всего этого, успевал работать для денег. Когда Ассоль исполнилось восемь лет, отец выучил ее читать и писать. Он стал изредка брать ее с собой в город, а затем посылать даже одну, если была надобность перехватить денег в магазине или снести товар. Это случалось не часто, хотя Лисе лежал всего в четырех верстах от Каперны, но дорога к нему шла лесом, а в лесу многое может напугать детей, помимо физической опасности, которую, правда, трудно встретить на таком близком расстоянии от города, но все-таки не мешает иметь в виду. Поэтому только в хорошие дни, утром, когда окружающая дорогу чаща полна солнечным ливнем, цветами и тишиной, так что впечатлительности Ассоль не грозили фантомы воображения, Лонгрен отпускал ее в город.

Однажды, в середине такого путешествия к городу, девочка присела у дороги съесть кусок пирога, положенного в корзинку на завтрак. Закусывая, она перебирала игрушки; из них две-три оказались новинкой для нее: Лонгрен сделал их ночью. Одна такая новинка была миниатюрной гоночной яхтой; белое суденышко подняло алые паруса, сделанные из обрезков шелка, употреблявшегося Лонгреном для оклейки пароходных кают – игрушек богатого покупателя. Здесь, видимо, сделав яхту, он не нашел подходящего материала для паруса, употребив что было – лоскутки алого шелка. Ассоль пришла в восхищение. Пламенный веселый цвет так ярко горел в ее руке, как будто она держала огонь. Дорогу пересекал ручей, с переброшенным через него жердяным мостиком; ручей справа и слева уходил в лес. «Если я спущу ее на воду поплавать немного, размышляла Ассоль, – она ведь не промокнет, я ее потом вытру». Отойдя в лес за мостик, по течению ручья, девочка осторожно спустила на воду у самого берега пленившее ее судно; паруса тотчас сверкнули алым отражением в прозрачной воде: свет, пронизывая материю, лег дрожащим розовым излучением на белых камнях дна. – «Ты откуда приехал, капитан? – важно спросила Ассоль воображенное лицо и, отвечая сама себе, сказала: – Я приехал» приехал… приехал я из Китая. – А что ты привез? – Что привез, о том не скажу. – Ах, ты так, капитан! Ну, тогда я тебя посажу обратно в корзину». Только что капитан приготовился смиренно ответить, что он пошутил и что готов показать слона, как вдруг тихий отбег береговой струи повернул яхту носом к середине ручья, и, как настоящая, полным ходом покинув берег, она ровно поплыла вниз. Мгновенно изменился масштаб видимого: ручей казался девочке огромной рекой, а яхта – далеким, большим судном, к которому, едва не падая в воду, испуганная и оторопевшая, протягивала она руки. «Капитан испугался», – подумала она и побежала за уплывающей игрушкой, надеясь, что ее где-нибудь прибьет к берегу. Поспешно таща не тяжелую, но мешающую корзинку, Ассоль твердила: – «Ах, господи! Ведь случись же…» – Она старалась не терять из вида красивый, плавно убегающий треугольник парусов, спотыкалась, падала и снова бежала.

Ассоль никогда не бывала так глубоко в лесу, как теперь. Ей, поглощенной нетерпеливым желанием поймать игрушку, не смотрелось по сторонам; возле берега, где она суетилась, было довольно препятствий, занимавших внимание. Мшистые стволы упавших деревьев, ямы, высокий папоротник, шиповник, жасмин и орешник мешали ей на каждом шагу; одолевая их, она постепенно теряла силы, останавливаясь все чаще и чаще, чтобы передохнуть или смахнуть с лица липкую паутину. Когда потянулись, в более широких местах, осоковые и тростниковые заросли, Ассоль совсем было потеряла из вида алое сверкание парусов, но, обежав излучину течения, снова увидела их, степенно и неуклонно бегущих прочь. Раз она оглянулась, и лесная громада с ее пестротой, переходящей от дымных столбов света в листве к темным расселинам дремучего сумрака, глубоко поразила девочку. На мгновение оробев, она вспомнила вновь об игрушке и, несколько раз выпустив глубокое «ф-ф-у-уу», побежала изо всех сил.

В такой безуспешной и тревожной погоне прошло около часу, когда с удивлением, но и с облегчением Ассоль увидела, что деревья впереди свободно раздвинулись, пропустив синий разлив моря, облака и край желтого песчаного обрыва, на который она выбежала, почти падая от усталости. Здесь было устье ручья; разлившись нешироко и мелко, так что виднелась струящаяся голубизна камней, он пропадал в встречной морской волне. С невысокого, изрытого корнями обрыва Ассоль увидела, что у ручья, на плоском большом камне, спиной к ней, сидит человек, держа в руках сбежавшую яхту, и всесторонне рассматривает ее с любопытством слона, поймавшего бабочку. Отчасти успокоенная тем, что игрушка цела, Ассоль сползла по обрыву и, близко подойдя к незнакомцу, воззрилась на него изучающим взглядом, ожидая, когда он подымет голову. Но неизвестный так погрузился в созерцание лесного сюрприза, что девочка успела рассмотреть его с головы до ног, установив, что людей, подобных этому незнакомцу, ей видеть еще ни разу не приходилось.

Но перед ней был не кто иной, как путешествующий пешком Эгль, известный собиратель песен, легенд, преданий и сказок. Седые кудри складками выпадали из-под его соломенной шляпы; серая блуза, заправленная в синие брюки, и высокие сапоги придавали ему вид охотника; белый воротничок, галстук, пояс, унизанный серебром блях, трость и сумка с новеньким никелевым замочком – выказывали горожанина. Его лицо, если можно назвать лицом нос, губы и глаза, выглядывавшие из бурно разросшейся лучистой бороды и пышных, свирепо взрогаченных вверх усов, казалось бы вялопрозрачным, если бы не глаза, серые, как песок, и блестящие, как чистая сталь, с взглядом смелым и сильным.

– Теперь отдай мне, – несмело сказала девочка. – Ты уже поиграл. Ты как поймал ее?

Эгль поднял голову, уронив яхту, – так неожиданно прозвучал взволнованный голосок Ассоль. Старик с минуту разглядывал ее, улыбаясь и медленно пропуская бороду в большой, жилистой горсти. Стиранное много раз ситцевое платье едва прикрывало до колен худенькие, загорелые ноги девочки. Ее темные густые волосы, забранные в кружевную косынку, сбились, касаясь плеч. Каждая черта Ассоль была выразительно легка и чиста, как полет ласточки. Темные, с оттенком грустного вопроса глаза казались несколько старше лица; его неправильный мягкий овал был овеян того рода прелестным загаром, какой присущ здоровой белизне кожи. Полураскрытый маленький рот блестел кроткой улыбкой.

– Клянусь Гриммами, Эзопом и Андерсеном, – сказал Эгль, посматривая то на девочку, то на яхту. – Это что-то особенное. Слушай-ка ты, растение! Это твоя штука?

– Да, я за ней бежала по всему ручью; я думала, что умру. Она была тут?

– У самых моих ног. Кораблекрушение причиной того, что я, в качестве берегового пирата, могу вручить тебе этот приз. Яхта, покинутая экипажем, была выброшена на песок трехвершковым валом – между моей левой пяткой и оконечностью палки. – Он стукнул тростью. – Как зовут тебя, крошка?

– Ассоль, – сказала девочка, пряча в корзину поданную Эглем игрушку.

– Хорошо, – продолжал непонятную речь старик, не сводя глаз, в глубине которых поблескивала усмешка дружелюбного расположения духа. – Мне, собственно, не надо было спрашивать твое имя. Хорошо, что оно так странно, так однотонно, музыкально, как свист стрелы или шум морской раковины: что бы я стал делать, называйся ты одним из тех благозвучных, но нестерпимо привычных имен, которые чужды Прекрасной Неизвестности? Тем более я не желаю знать, кто ты, кто твои родители и как ты живешь. К чему нарушать очарование? Я занимался, сидя на этом камне, сравнительным изучением финских и японских сюжетов… как вдруг ручей выплеснул эту яхту, а затем появилась ты… Такая, как есть. Я, милая, поэт в душе – хоть никогда не сочинял сам. Что у тебя в корзинке?

– Лодочки, – сказала Ассоль, встряхивая корзинкой, – потом пароход да еще три таких домика с флагами. Там солдаты живут.

– Отлично. Тебя послали продать. По дороге ты занялась игрой. Ты пустила яхту поплавать, а она сбежала – ведь так?

– Ты разве видел? – с сомнением спросила Ассоль, стараясь вспомнить, не рассказала ли она это сама. – Тебе кто-то сказал? Или ты угадал?

– Я это знал. – А как же?

– Потому что я – самый главный волшебник. Ассоль смутилась: ее напряжение при этих словах Эгля переступило границу испуга. Пустынный морской берег, тишина, томительное приключение с яхтой, непонятная речь старика с сверкающими глазами, величественность его бороды и волос стали казаться девочке смешением сверхъестественного с действительностью. Сострой теперь Эгль гримасу или закричи что-нибудь – девочка помчалась бы прочь, заплакав и изнемогая от страха. Но Эгль, заметив, как широко раскрылись ее глаза, сделал крутой вольт.

– Тебе нечего бояться меня, – серьезно сказал он. – Напротив, мне хочется поговорить с тобой по душе. – Тут только он уяснил себе, что в лице девочки было так пристально отмечено его впечатлением. «Невольное ожидание прекрасного, блаженной судьбы, – решил он. – Ах, почему я не родился писателем? Какой славный сюжет».

– Ну-ка, – продолжал Эгль, стараясь закруглить оригинальное положение (склонность к мифотворчеству – следствие всегдашней работы – было сильнее, чем опасение бросить на неизвестную почву семена крупной мечты), – ну-ка, Ассоль, слушай меня внимательно. Я был в той деревне – откуда ты, должно быть, идешь, словом, в Каперне. Я люблю сказки и песни, и просидел я в деревне той целый день, стараясь услышать что-нибудь никем не слышанное. Но у вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, эти истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия с ужасным мотивом… Стой, я сбился. Я заговорю снова. Подумав, он продолжал так: – Не знаю, сколько пройдет лет, – только в Каперне расцветет одна сказка, памятная надолго. Ты будешь большой, Ассоль. Однажды утром в морской дали под солнцем сверкнет алый парус. Сияющая громада алых парусов белого корабля двинется, рассекая волны, прямо к тебе. Тихо будет плыть этот чудесный корабль, без криков и выстрелов; на берегу много соберется народу, удивляясь и ахая: и ты будешь стоять там Корабль подойдет величественно к самому берегу под звуки прекрасной музыки; нарядная, в коврах, в золоте и цветах, поплывет от него быстрая лодка. – «Зачем вы приехали? Кого вы ищете?» – спросят люди на берегу. Тогда ты увидишь храброго красивого принца; он будет стоять и протягивать к тебе руки. – «Здравствуй, Ассоль! – скажет он. – Далеко-далеко отсюда я увидел тебя во сне и приехал, чтобы увезти тебя навсегда в свое царство. Ты будешь там жить со мной в розовой глубокой долине. У тебя будет все, чего только ты пожелаешь; жить с тобой мы станем так дружно и весело, что никогда твоя душа не узнает слез и печали». Он посадит тебя в лодку, привезет на корабль, и ты уедешь навсегда в блистательную страну, где всходит солнце и где звезды спустятся с неба, чтобы поздравить тебя с приездом.

– Это все мне? – тихо спросила девочка. Ее серьезные глаза, повеселев, просияли доверием. Опасный волшебник, разумеется, не стал бы говорить так; она подошла ближе. – Может быть, он уже пришел… тот корабль?

– Не так скоро, – возразил Эгль, – сначала, как я сказал, ты вырастешь. Потом… Что говорить? – это будет, и кончено. Что бы ты тогда сделала?

– Я? – Она посмотрела в корзину, но, видимо, не нашла там ничего достойного служить веским вознаграждением. – Я бы его любила, – поспешно сказала она, и не совсем твердо прибавила: – если он не дерется.

– Нет, не будет драться, – сказал волшебник, таинственно подмигнув, – не будет, я ручаюсь за это. Иди, девочка, и не забудь того, что сказал тебе я меж двумя глотками ароматической водки и размышлением о песнях каторжников. Иди. Да будет мир пушистой твоей голове!

Лонгрен работал в своем маленьком огороде, окапывая картофельные кусты. Подняв голову, он увидел Ассоль, стремглав бежавшую к нему с радостным и нетерпеливым лицом.

– Ну, вот … – сказала она, силясь овладеть дыханием, и ухватилась обеими руками за передник отца. – Слушай, что я тебе расскажу… На берегу, там, далеко, сидит волшебник… Она начала с волшебника и его интересного предсказания. Горячка мыслей мешала ей плавно передать происшествие. Далее шло описание наружности волшебника и – в обратном порядке – погоня за упущенной яхтой.

Лонгрен выслушал девочку, не перебивая, без улыбки, и, когда она кончила, воображение быстро нарисовало ему неизвестного старика с ароматической водкой в одной руке и игрушкой в другой. Он отвернулся, но, вспомнив, что в великих случаях детской жизни подобает быть человеку серьезным и удивленным, торжественно закивал головой, приговаривая: – Так, так; по всем приметам, некому иначе и быть, как волшебнику. Хотел бы я на него посмотреть… Но ты, когда пойдешь снова, не сворачивай в сторону; заблудиться в лесу нетрудно.

Бросив лопату, он сел к низкому хворостяному забору и посадил девочку на колени. Страшно усталая, она пыталась еще прибавить кое-какие подробности, но жара, волнение и слабость клонили ее в сон. Глаза ее слипались, голова опустилась на твердое отцовское плечо, мгновение – и она унеслась бы в страну сновидений, как вдруг, обеспокоенная внезапным сомнением, Ассоль села прямо, с закрытыми глазами и, упираясь кулачками в жилет Лонгрена, громко сказала: – Ты как думаешь, придет волшебниковый корабль за мной или нет?

– Придет, – спокойно ответил матрос, – раз тебе это сказали, значит все верно.

«Вырастет, забудет, – подумал он, – а пока… не стоит отнимать у тебя такую игрушку. Много ведь придется в будущем увидеть тебе не алых, а грязных и хищных парусов: издали – нарядных и белых, вблизи – рваных и наглых. Проезжий человек пошутил с моей девочкой. Что ж?! Добрая шутка! Ничего – шутка! Смотри, как сморило тебя, – полдня в лесу, в чаще. А насчет алых парусов думай, как я: будут тебе алые паруса».

Ассоль спала. Лонгрен, достав свободной рукой трубку, закурил, и ветер пронес дым сквозь плетень, в куст, росший с внешней стороны огорода. У куста, спиной к забору, прожевывая пирог, сидел молодой нищий. Разговор отца с дочерью привел его в веселое настроение, а запах хорошего табаку настроил добычливо. – Дай, хозяин, покурить бедному человеку, – сказал он сквозь прутья. – Мой табак против твоего не табак, а, можно сказать, отрава.

– Я бы дал, – вполголоса ответил Лонгрен, – но табак у меня в том кармане. Мне, видишь, не хочется будить дочку.

– Вот беда! Проснется, опять уснет, а прохожий человек взял да и покурил.

– Ну, – возразил Лонгрен, – ты не без табаку все-таки, а ребенок устал. Зайди, если хочешь, попозже.

Нищий презрительно сплюнул, вздел на палку мешок и разъяснил: – Принцесса, ясное дело. Вбил ты ей в голову эти заморские корабли! Эх ты, чудак-чудаковский, а еще хозяин!

– Слушай-ка, – шепнул Лонгрен, – я, пожалуй, разбужу ее, но только затем, чтобы намылить твою здоровенную шею. Пошел вон!

Через полчаса нищий сидел в трактире за столом с дюжиной рыбаков. Сзади их, то дергая мужей за рукав, то снимая через их плечо стакан с водкой, – для себя, разумеется, – сидели рослые женщины с гнутыми бровями и руками круглыми, как булыжник. Нищий, вскипая обидой, повествовал: – И не дал мне табаку. – «Тебе, – говорит, – исполнится совершеннолетний год, а тогда, – говорит, – специальный красный корабль … За тобой. Так как твоя участь выйти за принца. И тому, – говорит, – волшебнику – верь». Но я говорю: – «Буди, буди, мол, табаку-то достать». Так ведь он за мной полдороги бежал.

– Кто? Что? О чем толкует? – слышались любопытные голоса женщин. Рыбаки, еле поворачивая головы, растолковывали с усмешкой: – Лонгрен с дочерью одичали, а может, повредились в рассудке; вот человек рассказывает. Колдун был у них, так понимать надо. Они ждут – тетки, вам бы не прозевать! – заморского принца, да еще под красными парусами!

Через три дня, возвращаясь из городской лавки, Ассоль услышала в первый раз: – Эй, висельница! Ассоль! Посмотри-ка сюда! Красные паруса плывут!

Девочка, вздрогнув, невольно взглянула из-под руки на разлив моря. Затем обернулась в сторону восклицаний; там, в двадцати шагах от нее, стояла кучка ребят; они гримасничали, высовывая языки. Вздохнув, девочка побежала домой.

 

II. ГРЭЙ

 

Если Цезарь находил, что лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, то Артур Грэй мог не завидовать Цезарю в отношении его мудрого желания. Он родился капитаном, хотел быть им и стал им.

Огромный дом, в котором родился Грэй, был мрачен внутри и величественен снаружи. К переднему фасаду примыкали цветник и часть парка. Лучшие сорта тюльпанов – серебристо-голубых, фиолетовых и черных с розовой тенью – извивались в газоне линиями прихотливо брошенных ожерелий. Старые деревья парка дремали в рассеянном полусвете над осокой извилистого ручья. Ограда замка, так как это был настоящий замок, состояла из витых чугунных столбов, соединенных железным узором. Каждый столб оканчивался наверху пышной чугунной лилией; эти чаши по торжественным дням наполнялись маслом, пылая в ночном мраке обширным огненным строем.

Отец и мать Грэя были надменные невольники своего положения, богатства и законов того общества, по отношению к которому могли говорить «мы». Часть их души, занятая галереей предков, мало достойна изображения, другая часть – воображаемое продолжение галереи – начиналась маленьким Грэем, обреченным по известному, заранее составленному плану прожить жизнь и умереть так, чтобы его портрет мог быть повешен на стене без ущерба фамильной чести. В этом плане была допущена небольшая ошибка: Артур Грэй родился с живой душой, совершенно не склонной продолжать линию фамильного начертания.

Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика начала сказываться на восьмом году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную – роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стене стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра. В таком виде он находил картину более сносной. Увлеченный своеобразным занятием, он начал уже замазывать и ноги распятого, но был застигнут отцом. Старик снял мальчика со стула за уши и спросил: – Зачем ты испортил картину?

– Я не испортил.

– Это работа знаменитого художника.

– Мне все равно, – сказал Грэй. – Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и текла кровь. Я этого не хочу.

В ответе сына Лионель Грэй, скрыв под усами улыбку, узнал себя и не наложил наказания.

Грэй неутомимо изучал замок, делая поразительные открытия. Так, на чердаке он нашел стальной рыцарский хлам, книги, переплетенные в железо и кожу, истлевшие одежды и полчища голубей. В погребе, где хранилось вино, он получил интересные сведения относительно лафита, мадеры, хереса. Здесь, в мутном свете остроконечных окон, придавленных косыми треугольниками каменных сводов, стояли маленькие и большие бочки; самая большая, в форме плоского круга, занимала всю поперечную стену погреба, столетний темный дуб бочки лоснился как отшлифованный. Среди бочонков стояли в плетеных корзинках пузатые бутыли зеленого и синего стекла. На камнях и на земляном полу росли серые грибы с тонкими ножками: везде – плесень, мох, сырость, кислый, удушливый запах. Огромная паутина золотилась в дальнем углу, когда, под вечер, солнце высматривало ее последним лучом. В одном месте было зарыто две бочки лучшего Аликанте, какое существовало во время Кромвеля, и погребщик, указывая Грэю на пустой угол, не упускал случая повторить историю знаменитой могилы, в которой лежал мертвец, более живой, чем стая фокстерьеров. Начиная рассказ, рассказчик не забывал попробовать, действует ли кран большой бочки, и отходил от него, видимо, с облегченным сердцем, так как невольные слезы чересчур креп кой радости блестели в его повеселевших глазах.

– Ну вот что, – говорил Польдишок Грэю, усаживаясь на пустой ящик и набивая острый нос табаком, – видишь ты это место? Там лежит такое вино, за которое не один пьяница дал бы согласие вырезать себе язык, если бы ему позволили хватить небольшой стаканчик. В каждой бочке сто литров вещества, взрывающего душу и превращающего тело в неподвижное тесто. Его цвет темнее вишни, и оно не потечет из бутылки. Оно густо, как хорошие сливки. Оно заключено в бочки черного дерева, крепкого, как железо. На них двойные обручи красной меди. На обручах латинская надпись: «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю». Эта надпись толковалась так пространно и разноречиво, что твой прадедушка, высокородный Симеон Грэй, построил дачу, назвал ее «Рай», и думал таким образом согласить загадочное изречение с действительностью путем невинного остроумия. Но что ты думаешь? Он умер, как только начали сбивать обручи, от разрыва сердца, – так волновался лакомый старичок. С тех пор бочку эту не трогают. Возникло убеждение, что драгоценное вино принесет несчастье. В самом деле, такой загадки не задавал египетский сфинкс. Правда, он спросил одного мудреца: – «Съем ли я тебя, как съедаю всех? Скажи правду, останешься жив», но и то, по зрелом размышлении…

– Кажется, опять каплет из крана, – перебивал сам себя Польдишок, косвенными шагами устремляясь в угол, где, укрепив кран, возвращался с открытым, светлым лицом. – Да. Хорошо рассудив, а главное, не торопясь, мудрец мог бы сказать сфинксу: «Пойдем, братец, выпьем, и ты забудешь об этих глупостях». «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю!» Как понять? Выпьет, когда умрет, что ли? Странно. Следовательно, он святой, следовательно, он не пьет ни вина, ни простой водки. Допустим, что «рай» означает счастье. Но раз так поставлен вопрос, всякое счастье утратит половину своих блестящих перышек, когда счастливец искренно спросит себя: рай ли оно? Вот то-то и штука. Чтобы с легким сердцем напиться из такой бочки и смеяться, мой мальчик, хорошо смеяться, нужно одной ногой стоять на земле, другой – на небе. Есть еще третье предположение: что когда-нибудь Грэй допьется до блаженно-райского состояния и дерзко опустошит бочечку. Но это, мальчик, было бы не исполнение предсказания, а трактирный дебош.

Убедившись еще раз в исправном состоянии крана большой бочки, Польдишок сосредоточенно и мрачно заканчивал: – Эти бочки привез в 1793 году твой предок, Джон Грэй, из Лиссабона, на корабле «Бигль»; за вино было уплачено две тысячи золотых пиастров. Надпись на бочках сделана оружейным мастером Вениамином Эльяном из Пондишери. Бочки погружены в грунт на шесть футов и засыпаны золой из виноградных стеблей. Этого вина никто не пил, не пробовал и не будет пробовать.

– Я выпью его, – сказал однажды Грэй, топнув ногой.

– Вот храбрый молодой человек! – заметил Польдишок. – Ты выпьешь его в раю?

– Конечно. Вот рай!.. Он у меня, видишь? – Грэй тихо засмеялся, раскрыв свою маленькую руку. Нежная, но твердых очертаний ладонь озарилась солнцем, и мальчик сжал пальцы в кулак. – Вот он, здесь!.. То тут, то опять нет…

Говоря это, он то раскрывал, то сжимал руку и наконец, довольный своей шуткой, выбежал, опередив Польдишока, по мрачной лестнице в коридор нижнего этажа.

Посещение кухни было строго воспрещено Грэю, но, раз открыв уже этот удивительный, полыхающий огнем очагов мир пара, копоти, шипения, клокотания кипящих жидкостей, стука ножей и вкусных запахов, мальчик усердно навещал огромное помещение. В суровом молчании, как жрецы, двигались повара; их белые колпаки на фоне почерневших стен придавали работе характер торжественного служения; веселые, толстые судомойки у бочек с водой мыли посуду, звеня фарфором и серебром; мальчики, сгибаясь под тяжестью, вносили корзины, полные рыб, устриц, раков и фруктов. Там на длинном столе лежали радужные фазаны, серые утки, пестрые куры: там свиная туша с коротеньким хвостом и младенчески закрытыми глазами; там – репа, капуста, орехи, синий изюм, загорелые персики.

На кухне Грэй немного робел: ему казалось, что здесь всем двигают темные силы, власть которых есть главная пружина жизни замка; окрики звучали как команда и заклинание; движения работающих, благодаря долгому навыку, приобрели ту отчетливую, скупую точность, какая кажется вдохновением. Грэй не был еще так высок, чтобы взглянуть в самую большую кастрюлю, бурлившую подобно Везувию, но чувствовал к ней особенное почтение; он с трепетом смотрел, как ее ворочают две служанки; на плиту выплескивалась тогда дымная пена, и пар, поднимаясь с зашумевшей плиты, волнами наполнял кухню. Раз жидкости выплеснулось так много, что она обварила руку одной девушке. Кожа мгновенно покраснела, даже ногти стали красными от прилива крови, и Бетси (так звали служанку), плача, натирала маслом пострадавшие места. Слезы неудержимо катились по ее круглому перепутанному лицу.

Грэй замер. В то время, как другие женщины хлопотали около Бетси, он пережил ощущение острого чужого страдания, которое не мог испытать сам.

– Очень ли тебе больно? – спросил он.

– Попробуй, так узнаешь, – ответила Бетси, накрывая руку передником.

Нахмурив брови, мальчик вскарабкался на табурет, зачерпнул длинной ложкой горячей жижи (сказать кстати, это был суп с бараниной) и плеснул на сгиб кисти. Впечатление оказалось не слабым, но слабость от сильной боли заставила его пошатнуться. Бледный, как мука, Грэй подошел к Бетси, заложив горящую руку в карман штанишек.

– Мне кажется, что тебе очень больно, – сказал он, умалчивая о своем опыте. – Пойдем, Бетси, к врачу. Пойдем же!

Он усердно тянул ее за юбку, в то время как сторонники домашних средств наперерыв давали служанке спасительные рецепты. Но девушка, сильно мучаясь, пошла с Грэем. Врач смягчил боль, наложив перевязку. Лишь после того, как Бетси ушла, мальчик показал свою руку. Этот незначительный эпизод сделал двадцатилетнюю Бетси и десятилетнего Грэя истинными друзьями. Она набивала его карманы пирожками и яблоками, а он рассказывал ей сказки и другое истории, вычитанные в своих книжках. Однажды он узнал, что Бетси не может выйти замуж за конюха Джима, ибо у них нет денег обзавестись хозяйством. Грэй разбил каминными щипцами свою фарфоровую копилку и вытряхнул оттуда все, что составляло около ста фунтов. Встав рано. когда бесприданница удалилась на кухню, он пробрался в ее комнату и, засунув подарок в сундук девушки, прикрыл его короткой запиской: «Бетси, это твое. Предводитель шайки разбойников Робин Гуд». Переполох, вызванный на кухне этой историей, принял такие размеры, что Грэй должен был сознаться в подлоге. Он не взял денег назад и не хотел более говорить об этом.

Его мать была одною из тех натур, которые жизнь отливает в готовой форме. Она жила в полусне обеспеченности, предусматривающей всякое желание заурядной души, поэтому ей не оставалось ничего делать, как советоваться с портнихами, доктором и дворецким. Но страстная, почти религиозная привязанность к своему странному ребенку была, надо полагать, единственным клапаном тех ее склонностей, захлороформированных воспитанием и судьбой, которые уже не живут, но смутно бродят, оставляя волю бездейственной. Знатная дама напоминала паву, высидевшую яйцо лебедя. Она болезненно чувствовала прекрасную обособленность сына; грусть, любовь и стеснение наполняли ее, когда она прижимала мальчика к груди, где сердце говорило другое, чем язык, привычно отражающий условные формы отношений и помышлений. Так облачный эффект, причудливо построенный солнечными лучами, проникает в симметрическую обстановку казенного здания, лишая ее банальных достоинств; глаз видит и не узнает помещения: таинственные оттенки света среди убожества творят ослепительную гармонию.

Знатная дама, чье лицо и фигура, казалось, могли отвечать лишь ледяным молчанием огненным голосам жизни, чья тонкая красота скорее отталкивала, чем привлекала, так как в ней чувствовалось надменное усилие воли, лишенное женственного притяжения, – эта Лилиан Грэй, оставаясь наедине с мальчиком, делалась простой мамой, говорившей любящим, кротким тоном те самые сердечные пустяки, какие не передашь на бумаге – их сила в чувстве, не в самих них. Она решительно не могла в чем бы то ни было отказать сыну. Она прощала ему все: пребывание в кухне, отвращение к урокам, непослушание и многочисленные причуды.

Если он не хотел, чтобы подстригали деревья, деревья оставались нетронутыми, если он просил простить или наградить кого-либо, заинтересованное лицо знало, что так и будет; он мог ездить на любой лошади, брать в замок любую собаку; рыться в библиотеке, бегать босиком и есть, что ему вздумается.

Его отец некоторое время боролся с этим, но уступил – не принципу, а желанию жены. Он ограничился удалением из замка всех детей служащих, опасаясь, что благодаря низкому обществу прихоти мальчика превратятся в склонности, трудно-искоренимые. В общем, он был всепоглощенно занят бесчисленными фамильными процессами, начало которых терялось в эпохе возникновения бумажных фабрик, а конец – в смерти всех кляузников. Кроме того, государственные дела, дела поместий, диктант мемуаров, выезды парадных охот, чтение газет и сложная переписка держали его в некотором внутреннем отдалении от семьи; сына он видел так редко, что иногда забывал, сколько ему лет.

Таким образом, Грэй жил в своем мире. Он играл один – обыкновенно на задних дворах замка, имевших в старину боевое значение. Эти обширные пустыри, с остатками высоких рвов, с заросшими мхом каменными погребами, были полны бурьяна, крапивы, репейника, терна и скромнопестрых диких цветов. Грэй часами оставался здесь, исследуя норы кротов, сражаясь с бурьяном, подстерегая бабочек и строя из кирпичного лома крепости, которые бомбардировал палками и булыжником.

Ему шел уже двенадцатый год, когда все намеки его души, все разрозненные черты духа и оттенки тайных порывов соединились в одном сильном моменте и тем получив стройное выражение стали неукротимым желанием. До этого он как бы находил лишь отдельные части своего сада – просвет, тень, цветок, дремучий и пышный ствол – во множестве садов иных, и вдруг увидел их ясно, все – в прекрасном, поражающем соответствии.

Это случилось в библиотеке. Ее высокая дверь с мутным стеклом вверху была обыкновенно заперта, но защелка замка слабо держалась в гнезде створок; надавленная рукой, дверь отходила, натуживалась и раскрывалась. Когда дух исследования заставил Грэя проникнуть в библиотеку, его поразил пыльный свет, вся сила и особенность которого заключалась в цветном узоре верхней части оконных стекол. Тишина покинутости стояла здесь, как прудовая вода. Темные ряды книжных шкапов местами примыкали к окнам, заслонив их наполовину, между шкапов были проходы, заваленные грудами книг. Там – раскрытый альбом с выскользнувшими внутренними листами, там – свитки, перевязанные золотым шнуром; стопы книг угрюмого вида; толстые пласты рукописей, насыпь миниатюрных томиков, трещавших, как кора, если их раскрывали; здесь – чертежи и таблицы, ряды новых изданий, карты; разнообразие переплетов, грубых, нежных, черных, пестрых, синих, серых, толстых, тонких, шершавых и гладких. Шкапы были плотно набиты книгами. Они казались стенами, заключившими жизнь в самой толще своей. В отражениях шкапных стекол виднелись другие шкапы, покрытые бесцветно блестящими пятнами. Огромный глобус, заключенный в медный сферический крест экватора и меридиана, стоял на круглом столе.

Обернувшись к выходу, Грэй увидел над дверью огромную картину, сразу содержанием своим наполнившую душное оцепенение библиотеки. Картина изображала корабль, вздымающийся на гребень морского вала. Струи пены стекали по его склону. Он был изображен в последнем моменте взлета. Корабль шел прямо на зрителя. Высоко поднявшийся бугшприт заслонял основание мачт. Гребень вала, распластанный корабельным килем, напоминал крылья гигантской птицы. Пена неслась в воздух. Паруса, туманно видимые из-за бакборта и выше бугшприта, полные неистовой силы шторма, валились всей громадой назад, чтобы, перейдя вал, выпрямиться, а затем, склоняясь над бездной, мчать судно к новым лавинам. Разорванные облака низко трепетали над океаном. Тусклый свет обреченно боролся с надвигающейся тьмой ночи. Но всего замечательнее была в этой картине фигура человека, стоящего на баке спиной к зрителю. Она выражала все положение, даже характер момента. Поза человека (он расставил ноги, взмахнув руками) ничего собственно не говорила о том, чем он занят, но заставляла предполагать крайнюю напряженность внимания, обращенного к чему-то на палубе, невидимой зрителю. Завернутые полы его кафтана трепались ветром; белая коса и черная шпага вытянуто рвались в воздух; богатство костюма выказывало в нем капитана, танцующее положение тела – взмах вала; без шляпы, он был, видимо, поглощен опасным моментом и кричал – но что? Видел ли он, как валится за борт человек, приказывал ли повернуть на другой галс или, заглушая ветер, звал боцмана? Не мысли, но тени этих мыслей выросли в душе Грэя, пока он смотрел картину. Вдруг показалось ему, что слева подошел, став рядом, неизвестный невидимый; стоило повернуть голову, как причудливое ощущение исчезло бы без следа. Грэй знал это. Но он не погасил воображения, а прислушался. Беззвучный голос выкрикнул несколько отрывистых фраз, непонятных, как малайский язык; раздался шум как бы долгих обвалов; эхо и мрачный ветер наполнили библиотеку. Все это Грэй слышал внутри себя. Он осмотрелся: мгновенно вставшая тишина рассеяла звучную паутину фантазии; связь с бурей исчезла.

Грэй несколько раз приходил смотреть эту картину. Она стала для него тем нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя. В маленьком мальчике постепенно укладывалось огромное море. Он сжился с ним, роясь в библиотеке, выискивая и жадно читая те книги, за золотой дверью которых открывалось синее сияние океана. Там, сея за кормой пену, двигались корабли. Часть их теряла паруса, мачты и, захлебываясь волной, опускалась в тьму пучин, где мелькают фосфорические глаза рыб. Другие, схваченные бурунами, бились о рифы; утихающее волнение грозно шатало корпус; обезлюдевший корабль с порванными снастями переживал долгую агонию, пока новый шторм не разносил его в щепки. Третьи благополучно грузились в одном порту и выгружались в другом; экипаж, сидя за трактирным столом, воспевал плавание и любовно пил водку. Были там еще корабли-пираты, с черным флагом и страшной, размахивающей ножами командой; корабли-призраки, сияющие мертвенным светом синего озарения; военные корабли с солдатами, пушками и музыкой; корабли научных экспедиций, высматривающие вулканы, растения и животных; корабли с мрачной тайной и бунтами; корабли открытий и корабли приключений.

В этом мире, естественно, возвышалась над всем фигура капитана. Он был судьбой, душой и разумом корабля. Его характер определял досуга и работу команды. Сама команда подбиралась им лично и во многом отвечала его наклонностям. Он знал привычки и семейные дела каждого человека. Он обладал в глазах подчиненных магическим знанием, благодаря которому уверенно шел, скажем, из Лиссабона в Шанхай, по необозримым пространствам. Он отражал бурю противодействием системы сложных усилий, убивая панику короткими приказаниями; плавал и останавливался, где хотел; распоряжался отплытием и нагрузкой, ремонтом и отдыхом; большую и разумнейшую власть в живом деле, полном непрерывного движения, трудно было представить. Эта власть замкнутостью и полнотой равнялась власти Орфея.

Такое представление о капитане, такой образ и такая истинная действительность его положения заняли, по праву душевных событий, главное место в блистающем сознании Грэя. Никакая профессия, кроме этой, не могла бы так удачно сплавить в одно целое все сокровища жизни, сохранив неприкосновенным тончайший узор каждого отдельного счастья. Опасность, риск, власть природы, свет далекой страны, чудесная неизвестность, мелькающая любовь, цветущая свиданием и разлукой; увлекательное кипение встреч, лиц, событий; безмерное разнообразие жизни, между тем как высоко в небе то Южный Крест, то Медведица, и все материки – в зорких глазах, хотя твоя каюта полна непокидающей родины с ее книгами, картинами, письмами и сухими цветами, обвитыми шелковистым локоном в замшевой ладанке на твердой груди. Осенью, на пятнадцатом году жизни, Артур Грэй тайно покинул дом и проник за золотые ворота моря. Вскорости из порта Дубельт вышла в Марсель шхуна «Ансельм», увозя юнгу с маленькими руками и внешностью переодетой девочки. Этот юнга был Грэй, обладатель изящного саквояжа, тонких, как перчатка, лакированных сапожков и батистового белья с вытканными коронами.

В течение года, пока «Ансельм» посещал Францию, Америку и Испанию, Грэй промотал часть своего имущества на пирожном, отдавая этим дань прошлому, а остальную часть – для настоящего и будущего – проиграл в карты. Он хотел быть «дьявольским» моряком. Он, задыхаясь, пил водку, а на купаньи, с замирающим сердцем, прыгал в воду головой вниз с двухсаженной высоты. По-немногу он потерял все, кроме главного – своей странной летящей души; он потерял слабость, став широк костью и крепок мускулами, бледность заменил темным загаром, изысканную беспечность движений отдал за уверенную меткость работающей руки, а в его думающих глазах отразился блеск, как у человека, смотрящего на огонь. И его речь, утратив неравномерную, надменно застенчивую текучесть, стала краткой и точной, как удар чайки в струю за трепетным серебром рыб.

Капитан «Ансельма» был добрый человек, но суровый моряк, взявший мальчика из некоего злорадства. В отчаянном желании Грэя он видел лишь эксцентрическую прихоть и заранее торжествовал, представляя, как месяца через два Грэй скажет ему, избегая смотреть в глаза: – «Капитан Гоп, я ободрал локти, ползая по снастям; у меня болят бока и спина, пальцы не разгибаются, голова трещит, а ноги трясутся. Все эти мокрые канаты в два пуда на весу рук; все эти леера, ванты, брашпили, тросы, стеньги и саллинги созданы на мучение моему нежному телу. Я хочу к маме». Выслушав мысленно такое заявление, капитан Гоп держал, мысленно же, следующую речь: – «Отправляйтесь куда хотите, мой птенчик. Если к вашим чувствительным крылышкам пристала смола, вы можете отмыть ее дома одеколоном „Роза-Мимоза“. Этот выдуманный Гопом одеколон более всего радовал капитана и, закончив воображенную отповедь, он вслух повторял: – Да. Ступайте к „Розе-Мимозе“.

Между тем внушительный диалог приходил на ум капитану все реже и реже, так как Грэй шел к цели с стиснутыми зубами и побледневшим лицом. Он выносил беспокойный труд с решительным напряжением воли, чувствуя, что ему становится все легче и легче по мере того, как суровый корабль вламывался в его организм, а неумение заменялось привычкой. Случалось, что петлей якорной цепи его сшибало с ног, ударяя о палубу, что непридержанный у кнека канат вырывался из рук, сдирая с ладоней кожу, что ветер бил его по лицу мокрым углом паруса с вшитым в него железным кольцом, и, короче сказать, вся работа являлась пыткой, требующей пристального внимания, но, как ни тяжело он дышал, с трудом разгибая спину, улыбка презрения не оставляла его лица. Он молча сносил насмешки, издевательства и неизбежную брань, до тех пор пока не стал в новой сфере «своим», но с этого времени неизменно отвечал боксом на всякое оскорбление.

Однажды капитан Гоп, увидев, как он мастерски вяжет на рею парус, сказал себе: «Победа на твоей стороне, плут». Когда Грэй спустился на палубу, Гоп вызвал его в каюту и, раскрыв истрепанную книгу, сказал: – Слушай внимательно! Брось курить! Начинается отделка щенка под капитана.

И он стал читать – вернее, говорить и кричать – по книге древние слова моря. Это был первый урок Грэя. В течение года он познакомился с навигацией, практикой, кораблестроением, морским правом, лоцией и бухгалтерией. Капитан Гоп подавал ему руку и говорил: «Мы».

В Ванкувере Грэя поймало письмо матери, полное слез и страха. Он ответил: «Я знаю. Но если бы ты видела, как я; посмотри моими глазами. Если бы ты слышала, как я: приложи к уху раковину: в ней шум вечной волны; если бы ты любила, как я – вс„, в твоем письме я нашел бы, кроме любви и чека, – улыбку…» И он продолжал плавать, пока «Ансельм» не прибыл с грузом в Дубельт, откуда, пользуясь остановкой, двадцатилетний Грэй отправился навестить замок. Все было то же кругом; так же нерушимо в подробностях и в общем впечатлении, как пять лет назад, лишь гуще стала листва молодых вязов; ее узор на фасаде здания сдвинулся и разросся.

Слуги, сбежавшиеся к нему, обрадовались, встрепенулись и замерли в той же почтительности, с какой, как бы не далее как вчера, встречали этого Грэя. Ему сказали, где мать; он прошел в высокое помещение и, тихо прикрыв дверь, неслышно остановился, смотря на поседевшую женщину в черном платье. Она стояла перед распятием: ее страстный шепот был звучен, как полное биение сердца. – «О плавающих, путешествующих, болеющих, страдающих и плененных», – слышал, коротко дыша, Грэй. Затем было сказано: – «и мальчику моему…» Тогда он сказал: – «Я …» Но больше не мог ничего выговорить. Мать обернулась. Она похудела: в надменности ее тонкого лица светилось новое выражение, подобное возвращенной юности. Она стремительно подошла к сыну; короткий грудной смех, сдержанное восклицание и слезы в глазах – вот все. Но в эту минуту она жила сильнее и лучше, чем за всю жизнь. – «Я сразу узнала тебя, о, мой милый, мой маленький!» И Грэй действительно перестал быть большим. Он выслушал о смерти отца, затем рассказал о себе. Она внимала без упреков и возражений, но про себя – во всем, что он утверждал, как истину своей жизни, – видела лишь игрушки, которыми забавляется ее мальчик. Такими игрушками были материки, океаны и корабли.

Грэй пробыл в замке семь дней; на восьмой день, взяв крупную сумму денег, он вернулся в Дубельт и сказал капитану Гопу: «Благодарю. Вы были добрым товарищем. Прощай же, старший товарищ, – здесь он закрепил истинное значение этого слова жутким, как тиски, рукопожатием, – теперь я буду плавать отдельно, на собственном корабле». Гоп вспыхнул, плюнул, вырвал руку и пошел прочь, но Грэй, догнав, обнял его. И они уселись в гостинице, все вместе, двадцать четыре человека с командой, и пили, и кричали, и пели, и выпили и съели все, что было на буфете и в кухне.

Прошло еще мало времени, и в порте Дубельт вечерняя звезда сверкнула над черной линией новой мачты. То был «Секрет», купленный Грэем; трехмачтовый галиот в двести шестьдесят тонн. Так, капитаном и собственником корабля Артур Грэй плавал еще четыре года, пока судьба не привела его в Лисе. Но он уже навсегда запомнил тот короткий грудной смех, полный сердечной музыки, каким встретили его дома, и раза два в год посещал замок, оставляя женщине с серебряными волосами нетвердую уверенность в том, что такой большой мальчик, пожалуй, справится с своими игрушками.

 

III. РАССВЕТ

 

Струя пены, отбрасываемая кормой корабля Грэя «Секрет», прошла через океан белой чертой и погасла в блеске вечерних огней Лисса. Корабль встал на рейде недалеко от маяка.

Десять дней «Секрет» выгружал чесучу, кофе и чай, одиннадцатый день команда провела на берегу, в отдыхе и винных парах; на двенадцатый день Грэй глухо затосковал, без всякой причины, не понимая тоски.

Еще утром, едва проснувшись, он уже почувствовал, что этот день начался в черных лучах. Он мрачно оделся, неохотно позавтракал, забыл прочитать газету и долго курил, погруженный в невыразимый мир бесцельного напряжения; среди смутно возникающих слов бродили непризнанные желания, взаимно уничтожая себя равным усилием. Тогда он занялся делом.

В сопровождении боцмана Грэй осмотрел корабль, велел подтянуть ванты, ослабить штуртрос, почистить клюзы, переменить кливер, просмолить палубу, вычистить компас, открыть, проветрить и вымести трюм. Но дело не развлекало Грэя. Полный тревожного внимания к тоскливости дня, он прожил его раздражительно и печально: его как бы позвал кто-то, но он забыл, кто и куда.

Под вечер он уселся в каюте, взял книгу и долго возражал автору, делая на полях заметки парадоксального свойства. Некоторое время его забавляла эта игра, эта беседа с властвующим из гроба мертвым. Затем, взяв трубку, он утонул в синем дыме, живя среди призрачных арабесок, возникающих в его зыбких слоях. Табак страшно могуч; как масло, вылитое в скачущий разрыв волн, смиряет их бешенство, так и табак: смягчая раздражение чувств, он сводит их несколькими тонами ниже; они звучат плавнее и музыкальнее. Поэтому тоска Грэя, утратив наконец после трех трубок наступательное значение, перешла в задумчивую рассеянность. Такое состояние длилось еще около часа; когда исчез душевный туман, Грэй очнулся, захотел движения и вышел на палубу. Была полная ночь; за бортом в сне черной воды дремали звезды и огни мачтовых фонарей. Теплый, как щека, воздух пахнул морем. Грэй, поднял голову, прищурился на золотой уголь звезды; мгновенно через умопомрачительность миль проникла в его зрачки огненная игла далекой планеты. Глухой шум вечернего города достигал слуха из глубины залива; иногда с ветром по чуткой воде влетала береговая фраза, сказанная как бы на палубе; ясно прозвучав, она гасла в скрипе снастей; на баке вспыхнула спичка, осветив пальцы, круглые глаза и усы. Грэй свистнул; огонь трубки двинулся и поплыл к нему; скоро капитан увидел во тьме руки и лицо вахтенного.

– Передай Летике, – сказал Грэй, – что он поедет со мной. Пусть возьмет удочки.

Он спустился в шлюп, где ждал минут десять. Летика, проворный, жуликоватый парень, загремев о борт веслами, подал их Грэю; затем спустился сам, наладил уключины и сунул мешок с провизией в корму шлюпа. Грэй сел к рулю.

– Куда прикажете плыть, капитан? – спросил Летика, кружа лодку правым веслом.

Капитан молчал. Матрос знал, что в это молчание нельзя вставлять слова, и поэтому, замолчав сам, стал сильно грести.

Грэй взял направление к открытому морю, затем стал держаться левого берега. Ему было все равно, куда плыть. Руль глухо журчал; звякали и плескали весла, все остальное было морем и тишиной.

В течение дня человек внимает такому множеству мыслей, впечатлений, речей и слов, что все это составило бы не одну толстую книгу. Лицо дня приобретает определенное выражение, но Грэй сегодня тщетно вглядывался в это лицо. В его смутных чертах светилось одно из тех чувств, каких много, но которым не дано имени. Как их ни называть, они останутся навсегда вне слов и даже понятий, подобные внушению аромата. Во власти такого чувства был теперь Грэй; он мог бы, правда, сказать: – «Я жду, я вижу, я скоро узнаю …», – но даже эти слова равнялись не большему, чем отдельные чертежи в отношении архитектурного замысла. В этих веяниях была еще сила светлого возбуждения.

Там, где они плыли, слева волнистым сгущением тьмы проступал берег. Над красным стеклом окон носились искры дымовых труб; это была Каперна. Грэй слышал перебранку и лай. Огни деревни напоминали печную дверцу, прогоревшую дырочками, сквозь которые виден пылающий уголь. Направо был океан, явственный, как присутствие спящего человека. Миновав Каперну, Грэй повернул к берегу. Здесь тихо прибивало водой; засветив фонарь, он увидел ямы обрыва и его верхние, нависшие выступы; это место ему понравилось.

– Здесь будем ловить рыбу, – сказал Грэй, хлопая гребца по плечу.

Матрос неопределенно хмыкнул.

– Первый раз плаваю с таким капитаном, – пробормотал он. – Капитан дельный, но непохожий. Загвоздистый капитан. Впрочем, люблю его.

Забив весло в ил, он привязал к нему лодку, и оба поднялись вверх, карабкаясь по выскакивающим из-под колен и локтей камням. От обрыва тянулась чаща. Раздался стук топора, ссекающего сухой ствол; повалив дерево, Летика развел костер на обрыве. Двинулись тени и отраженное водой пламя; в отступившем мраке высветились трава и ветви; над костром, перевитый дымом, сверкая, дрожал воздух.

Грэй сел у костра.

– Ну-ка, – сказал он, протягивая бутылку, – выпей, друг Летика, за здоровье всех трезвенников. Кстати, ты взял не хинную, а имбирную.

– Простите, капитан, – ответил матрос, переводя дух. – Разрешите закусить этим… – Он отгрыз сразу половину цыпленка и, вынув изо рта крылышко, продолжал: – Я знаю, что вы любите хинную. Только было темно, а я торопился. Имбирь, понимаете, ожесточает человека. Когда мне нужно подраться, я пью имбирную. Пока капитан ел и пил, матрос искоса посматривал на него, затем, не удержавшись, сказал: – Правда ли, капитан, что говорят, будто бы родом вы из знатного семейства?

– Это не интересно, Летика. Бери удочку и лови, если хочешь.

– А вы?

– Я? Не знаю. Может быть. Но… потом. Летика размотал удочку, приговаривая стихами, на что был мастер, к великому восхищению команды: – Из шнурка и деревяшки я изладил длинный хлыст и, крючок к нему приделав, испустил протяжный свист. – Затем он пощекотал пальцем в коробке червей. – Этот червь в земле скитался и своей был жизни рад, а теперь на крюк попался

– и его сомы съедят.

Наконец, он ушел с пением: – Ночь тиха, прекрасна водка, трепещите, осетры, хлопнись в обморок, селедка, – удит Летика с горы!

Грэй лег у костра, смотря на отражавшую огонь воду. Он думал, но без участия воли; в этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его; она мчится, подобно коню в тесной толпе, давя, расталкивая и останавливая; пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам; кружится по земле и небу, жизненно беседует с воображенными лицами, гасит и украшает воспоминания. В облачном движении этом все живо и выпукло и все бессвязно, как бред. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад. Так думал у костра Грэй, но был «где-то» – не здесь.

Локоть, которым он опирался, поддерживая рукой голову, просырел и затек. Бледно светились звезды, мрак усилился напряжением, предшествующим рассвету. Капитан стал засыпать, но не замечал этого. Ему захотелось выпить, и он потянулся к мешку, развязывая его уже во сне. Затем ему перестало сниться; следующие два часа были для Грэя не долее тех секунд, в течение которых он склонился головой на руки. За это время Летика появлялся у костра дважды, курил и засматривал из любопытства в рот пойманным рыбам – что там? Но там, само собой, ничего не было.

Проснувшись, Грэй на мгновение забыл, как попал в эти места. С изумлением видел он счастливый блеск утра, обрыв берега среди этих ветвей и пылающую синюю даль; над горизонтом, но в то же время и над его ногами висели листья орешника. Внизу обрыва – с впечатлением, что под самой спиной Грэя – шипел тихий прибой. Мелькнув с листа, капля росы растеклась по сонному лицу холодным шлепком. Он встал. Везде торжествовал свет. Остывшие головни костра цеплялись за жизнь тонкой стру„й дыма. Его запах придавал удовольствию дышать воздухом лесной зелени дикую прелесть.

Летики не было; он увлекся; он, вспотев, удил с увлечением азартного игрока. Грэй вышел из чащи в кустарник, разбросанный по скату холма. Дымилась и горела трава; влажные цветы выглядели как дети, насильно умытые холодной водой. Зеленый мир дышал бесчисленностью крошечных ртов, мешая проходить Грэю среди своей ликующей тесноты. Капитан выбрался на открытое место, заросшее пестрой травой, и увидел здесь спящую молодую девушку.

Он тихо отвел рукой ветку и остановился с чувством опасной находки. Не далее как в пяти шагах, свернувшись, подобрав одну ножку и вытянув другую, лежала головой на уютно подвернутых руках утомившаяся Ассоль. Ее волосы сдвинулись в беспорядке; у шеи расстегнулась пуговица, открыв белую ямку; раскинувшаяся юбка обнажала колени; ресницы спали на щеке, в тени нежного, выпуклого виска, полузакрытого темной прядью; мизинец правой руки, бывшей под головой, пригибался к затылку. Грэй присел на корточки, заглядывая девушке в лицо снизу и не подозревая, что напоминает собой фавна с картины Арнольда Беклина.

Быть может, при других обстоятельствах эта девушка была бы замечена им только глазами, но тут он иначе увидел ее. Все стронулось, все усмехнулось в нем. Разумеется, он не знал ни ее, ни ее имени, ни, тем более, почему она уснула на берегу, но был этим очень доволен. Он любил картины без объяснений и подписей. Впечатление такой картины несравненно сильнее; ее содержание, не связанное словами, становится безграничным, утверждая все догадки и мысли.

Тень листвы подобралась ближе к стволам, а Грэй все еще сидел в той же малоудобной позе. Все спало на девушке: спал;! темные волосы, спало платье и складки платья; даже трава поблизости ее тела, казалось, задремала в силу сочувствия. Когда впечатление стало полным, Грэй вошел в его теплую подмывающую волну и уплыл с ней. Давно уже Летика кричал: – «Капитан. где вы?» – но капитан не слышал его.

Когда он наконец встал, склонность к необычному застала его врасплох с решимостью и вдохновением раздраженной женщины. Задумчиво уступая ей, он снял с пальца старинное дорогое кольцо, не без основания размышляя, что, может быть, этим подсказывает жизни нечто существенное, подобное орфографии. Он бережно опустил кольцо на малый мизинец, белевший из-под затылка. Мизинец нетерпеливо двинулся и поник. Взглянув еще раз на это отдыхающее лицо, Грэй повернулся и увидел в кустах высоко поднятые брови матроса. Летика, разинув рот, смотрел на занятия Грэя с таким удивлением, с каким, верно, смотрел Иона на пасть своего меблированного кита.

– А, это ты, Летика! – сказал Грэй. – Посмотри-ка на нее. Что, хороша?

– Дивное художественное полотно! – шепотом закричал матрос, любивший книжные выражения. – В соображении обстоятельств есть нечто располагающее. Я поймал четыре мурены и еще какую-то толстую, как пузырь.

– Тише, Летика. Уберемся отсюда.

Они отошли в кусты. Им следовало бы теперь повернуть к лодке, но Грэй медлил, рассматривая даль низкого берега, где над зеленью и песком лился утренний дым труб Каперны. В этом дыме он снова увидел девушку.

Тогда он решительно повернул, спускаясь вдоль склона; матрос, не спрашивая, что случилось, шел сзади; он чувствовал, что вновь наступило обязательное молчание. Уже около первых строений Грэй вдруг сказал: – Не определишь ли ты, Летика, твоим опытным глазом, где здесь трактир? – Должно быть, вон та черная крыша, – сообразил Летика, – а, впрочем, может, и не она.

– Что же в этой крыше приметного?

– Сам не знаю, капитан. Ничего больше, как голос сердца.

Они подошли к дому; то был действительно трактир Меннерса. В раскрытом окне, на столе, виднелась бутылка; возле нее чья-то грязная рука доила полуседой ус.

Хотя час был ранний, в общей зале трактирчика расположилось три человека У окна сидел угольщик, обладатель пьяных усов, уже замеченных нами; между буфетом и внутренней дверью зала, за яичницей и пивом помещались два рыбака. Меннерс, длинный молодой парень, с веснушчатым скучным лицом и тем особенным выражением хитрой бойкости в подслеповатых глазах, какое присуще торгашам вообще, перетирал за стойкой посуду. На грязном полу лежал солнечный переплет окна.

Едва Грэй вступил в полосу дымного света, как Меннерс, почтительно кланяясь, вышел из-за своего прикрытия. Он сразу угадал в Грэе настоящего капитана – разряд гостей, редко им виденных. Грэй спросил рома. Накрыв стол пожелтевшей в суете людской скатертью, Меннерс принес бутылку, лизнув предварительно языком кончик отклеившейся этикетки. Затем он вернулся за стойку, поглядывая внимательно то на Грэя, то на тарелку, с которой отдирал ногтем что-то присохшее.

В то время, как Летика, взяв стакан обеими руками, скромно шептался с ним, посматривая в окно, Грэй подозвал Меннерса. Хин самодовольно уселся на кончик стула, польщенный этим обращением и польщенный именно потому, что оно выразилось простым киванием Грэева пальца.

– Вы, разумеется, знаете здесь всех жителей, – спокойно заговорил Грэй. – Меня интересует имя молодой девушки в косынке, в платье с розовыми цветочками, темнорусой и невысокой, в возрасте от семнадцати до двадцати лет. Я встретил ее неподалеку отсюда. Как ее имя?

Он сказал это с твердой простотой силы, не позволяющей увильнуть от данного тона. Хин Меннерс внутренне завертелся и даже ухмыльнулся слегка, но внешне подчинился характеру обращения. Впрочем, прежде чем ответить, он помолчал – единственно из бесплодного желания догадаться, в чем дело.

– Гм! – сказал он, поднимая глаза в потолок. – Это, должно быть, «Корабельная Ассоль», больше быть некому. Она полоумная.

– В самом деле? – равнодушно сказал Грэй, отпивая крупный глоток. – Как же это случилось?

– Когда так, извольте послушать. – И Хин рассказал Грэю о том, как лет семь назад девочка говорила на берегу моря с собирателем песен. Разумеется, эта история с тех пор, как нищий утвердил ее бытие в том же трактире, приняла очертания грубой и плоской сплетни, но сущность оставалась нетронутой. – С тех пор так ее и зовут, – сказал Меннерс, – зовут ее «Ассоль Корабельная».

Грэй машинально взглянул на Летику, продолжавшего быть тихим и скромным, затем его глаза обратились к пыльной дороге, пролегающей у трактира, и он ощутил как бы удар – одновременный удар в сердце и голову. По дороге, лицом к нему, шла та самая Корабельная Ассоль, к которой Меннерс только что отнесся клинически. Удивительные черты ее лица, напоминающие тайну неизгладимо волнующих, хотя простых слов, предстали перед ним теперь в свете ее взгляда. Матрос и Меннерс сидели к окну спиной, но, чтобы они случайно не повернулись – Грэй имел мужество отвести взгляд на рыжие глаза Хина. Поле того, как он увидел глаза Ассоль, рассеялась вся косность Меннерсова рассказа. Между тем, ничего не подозревая, Хин продолжал: – Еще могу сообщить вам, что ее отец сущий мерзавец. Он утопил моего папашу, как кошку какую-нибудь, прости господи. Он…

Его перебил неожиданный дикий рев сзади. Страшно ворочая глазами, угольщик, стряхнув хмельное оцепенение, вдруг рявкнул пением и так свирепо, что все вздрогнули.

Корзинщик, корзинщик, Дери с нас за корзины!..

– Опять ты нагрузился, вельбот проклятый! – закричал Меннерс. – Уходи вон!

… Но только бойся попадать В наши Палестины!..

– взвыл угольщик и, как будто ничего не было, потопил усы в плеснувшем стакане.

Хин Меннерс возмущенно пожал плечами.

– Дрянь, а не человек, – сказал он с жутким достоинством скопидома. – Каждый раз такая история!

– Более вы ничего не можете рассказать? – спросил Грэй.

– Я-то? Я же вам говорю, что отец мерзавец. Через него я, ваша милость, осиротел и еще дитей должен был самостоятельно поддерживать бренное пропитание..

– Ты врешь, – неожиданно сказал угольщик. – Ты врешь так гнусно и ненатурально, что я протрезвел. – Хин не успел раскрыть рот, как угольщик обратился к Грэю: – Он врет. Его отец тоже врал; врала и мать. Такая порода. Можете быть покойны, что она так же здорова, как мы с вами. Я с ней разговаривал. Она сидела на моей повозке восемьдесят четыре раза, или немного меньше. Когда девушка идет пешком из города, а я продал свой уголь, я уж непременно посажу девушку. Пускай она сидит. Я говорю, что у нее хорошая голова. Это сейчас видно. С тобой, Хин Меннерс, она, понятно, не скажет двух слов. Но я, сударь, в свободном угольном деле презираю суды и толки. Она говорит, как большая, но причудливый ее разговор. Прислушиваешься

– как будто все то же самое, что мы с вами сказали бы, а у нее то же, да не совсем так. Вот, к примеру, раз завелось дело о ее ремесле. – «Я тебе что скажу, – говорит она и держится за мое плечо, как муха за колокольню, – моя работа не скучная, только все хочется придумать особенное. Я, – говорит, – так хочу изловчиться, чтобы у меня на доске сама плавала лодка, а гребцы гребли бы по-настоящему; потом они пристают к берегу, отдают причал и честь-честью, точно живые, сядут на берегу закусывать». Я, это, захохотал, мне, стало быть, смешно стало. Я говорю: – «Ну, Ассоль, это ведь такое твое дело, и мысли поэтому у тебя такие, а вокруг посмотри: все в работе, как в драке». – «Нет, – говорит она, – я знаю, что знаю. Когда рыбак ловит рыбу, он думает, что поймает большую рыбу, какой никто не ловил». – «Ну, а я?» – «А ты? – смеется она, – ты, верно, когда наваливаешь углем корзину, то думаешь, что она зацветет». Вот какое слово она сказала! В ту же минуту дернуло меня, сознаюсь, посмотреть на пустую корзину, и так мне вошло в глаза, будто из прутьев поползли почки; лопнули эти почки, брызнуло по корзине листом и пропало. Я малость протрезвел даже! А Хин Меннерс врет и денег не берет; я его знаю!

Считая, что разговор перешел в явное оскорбление, Меннерс пронзил угольщика взглядом и скрылся за стойку, откуда горько осведомился: – Прикажете подать что-нибудь?

– Нет, – сказал Грэй, доставая деньги, – мы встаем и уходим. Летика, ты останешься здесь, вернешься к вечеру и будешь молчать. Узнав все, что сможешь, передай мне. Ты понял?

– Добрейший капитан, – сказал Летика с некоторой фамильярностью, вызванной ромом, – не понять этого может только глухой.

– Прекрасно. Запомни также, что ни в одном из тех случаев, какие могут тебе представиться, нельзя ни говорить обо мне, ни упоминать даже мое имя. Прощай!

Грэй вышел. С этого времени его не покидало уже чувство поразительных открытий, подобно искре в пороховой ступке Бертольда, – одного из тех душевных обвалов, из-под которых вырывается, сверкая, огонь. Дух немедленного действия овладел им. Он опомнился и собрался с мыслями, только когда сел в лодку. Смеясь, он подставил руку ладонью вверх – знойному солнцу, – как сделал это однажды мальчиком в винном погребе; затем отплыл и стал быстро грести по направлению к гавани.

 

IV. НАКАНУНЕ

 

Накануне того дня и через семь лет после того, как Эгль, собиратель песен, рассказал девочке на берегу моря сказку о корабле с Алыми Парусами, Ассоль в одно из своих еженедельных посещений игрушечной лавки вернулась домой расстроенная, с печальным лицом. Свои товары она принесла обратно. Она была так огорчена, что сразу не могла говорить и только лишь после того, как по встревоженному лицу Лонгрена увидела, что он ожидает чего-то значительно худшего действительности, начала рассказывать, водя пальцем по стеклу окна, у которого стала, рассеянно наблюдая море.

Хозяин игрушечной лавки начал в этот раз с того, что открыл счетную книгу и показал ей, сколько за ними долга. Она содрогнулась, увидев внушительное трехзначное число. – «Вот сколько вы забрали с декабря, – сказал торговец, – а вот посмотри, на сколько продано». И он уперся пальцем в другую цифру, уже из двух знаков.

– Жалостно и обидно смотреть. Я видела по его лицу, что он груб и сердит. Я с радостью убежала бы, но, честное слово, сил не было от стыда. И он стал говорить: – «Мне, милая, это больше не выгодно. Теперь в моде заграничный товар, все лавки полны им, а эти изделия не берут». Так он сказал. Он говорил еще много чего, но я все перепутала и забыла. Должно быть, он сжалился надо мной, так как посоветовал сходить в «Детский Базар» и «Аладинову Лампу».

Выговорив самое главное, девушка повернула голову, робко посмотрев на старика. Лонгрен сидел понурясь, сцепив пальцы рук между колен, на которые оперся локтями. Чувствуя взгляд, он поднял голову и вздохнул. Поборов тяжелое настроение, девушка подбежала к нему, устроилась сидеть рядом и, продев свою легкую руку под кожаный рукав его куртки, смеясь и заглядывая отцу снизу в лицо, продолжала с деланным оживлением: – Ничего, это все ничего, ты слушай, пожалуйста. Вот я пошла. Ну-с, прихожу в большой страшеннейший магазин; там куча народа. Меня затолкали; однако я выбралась и подошла к черному человеку в очках. Что я ему сказала, я ничего не помню; под конец он усмехнулся, порылся в моей корзине, посмотрел кое-что, потом снова завернул, как было, в платок и отдал обратно.

Лонгрен сердито слушал. Он как бы видел свою оторопевшую дочку в богатой толпе у прилавка, зава ленного ценным товаром. Аккуратный человек в очках снисходительно объяснил ей, что он должен разориться, ежели начнет торговать нехитрыми изделиями Лонгрена. Небрежно и ловко ставил он перед ней на прилавок складные модели зданий и железнодорожных мостов; миниатюрные отчетливые автомобили, электрические наборы, аэропланы и двигатели. Все это пахло краской и школой. По всем его словам выходило, что дети в играх только подражают теперь тому, что делают взрослые.

Ассоль была еще в «Аладиновой Лампе» и в двух других лавках, но ничего не добилась.

Оканчивая рассказ, она собрала ужинать; поев и выпив стакан крепкого кофе, Лонгрен сказал: – Раз нам не везет, надо искать. Я, может быть, снова поступлю служить – на «Фицроя» или «Палермо». Конечно, они правы, – задумчиво продолжал он, думая об игрушках. – Теперь дети не играют, а учатся. Они все учатся, учатся и никогда не начнут жить. Все это так, а жаль, право, жаль. Сумеешь ли ты прожить без меня время одного рейса? Немыслимо оставить тебя одну.

– Я также могла бы служить вместе с тобой; скажем, в буфете.

– Нет! – Лонгрен припечатал это слово ударом ладони по вздрогнувшему столу. – Пока я жив, ты служить не будешь. Впрочем, есть время подумать.

Он хмуро умолк. Ассоль примостилась рядом с ним на углу табурета; он видел сбоку, не поворачивая головы, что она хлопочет утешить его, и чуть было не улыбнулся. Но улыбнуться – значило спугнуть и смутить девушку. Она, приговаривая что-то про себя, разгладила его спутанные седые волосы, поцеловала в усы и, заткнув мохнатые отцовские уши своими маленькими тоненькими пальцами, сказала: – «Ну вот, теперь ты не слышишь, что я тебя люблю». Пока она охорашивала его, Лонгрен сидел, крепко сморщившись, как человек, боящийся дохнуть дымом, но, услышав ее слова, густо захохотал.

– Ты милая, – просто сказал он и, потрепав девушку по щеке, пошел на берег посмотреть лодку.

Ассоль некоторое время стояла в раздумье посреди комнаты, колеблясь между желанием отдаться тихой печали и необходимостью домашних забот; затем, вымыв посуду, пересмотрела в шкалу остатки провизии. Она не взвешивала и не мерила, но видела, что с мукой не дотянуть до конца недели, что в жестянке с сахаром виднеется дно, обертки с чаем и кофе почти пусты, нет масла, и единственное, на чем, с некоторой досадой на исключение, отдыхал глаз, – был мешок картофеля. Затем она вымыла пол и села строчить оборку к переделанной из старья юбке, но тут же вспомнив, что обрезки материи лежат за зеркалом, подошла к нему и взяла сверток; потом взглянула на свое отражение.

За ореховой рамой в светлой пустоте отраженной комнаты стояла тоненькая невысокая девушка, одетая в дешевый белый муслин с розовыми цветочками. На ее плечах лежала серая шелковая косынка. Полудетское, в светлом загаре, лицо было подвижно и выразительно; прекрасные, несколько серьезные для ее возраста глаза посматривали с робкой сосредоточенностью глубоких душ. Ее неправильное личико могло растрогать тонкой чистотой очертаний; каждый изгиб, каждая выпуклость этого лица, конечно, нашли бы место в множестве женских обликов, но их совокупность, стиль – был совершенно оригинален, – оригинально мил; на этом мы остановимся. Остальное неподвластно словам, кроме слова «очарование».

Отраженная девушка улыбнулась так же безотчетно, как и Ассоль. Улыбка вышла грустной; заметив это, она встревожилась, как если бы смотрела на постороннюю. Она прижалась щекой к стеклу, закрыла глаза и тихо погладила зеркало рукой там, где приходилось ее отражение. Рой смутных, ласковых мыслей мелькнул в ней; она выпрямилась, засмеялась и села, начав шить.

Пока она шьет, посмотрим на нее ближе – вовнутрь. В ней две девушки, две Ассоль, перемешанных в замечательной прекрасной неправильности. Одна была дочь матроса, ремесленника, мастерившая игрушки, другая – живое стихотворение, со всеми чудесами его созвучий и образов, с тайной соседства слов, во всей взаимности их теней и света, падающих от одного на другое. Она знала жизнь в пределах, поставленных ее опыту, но сверх общих явлений видела отраженный смысл иного порядка. Так, всматриваясь в предметы, мы замечаем в них нечто не линейно, но впечатлением – определенно человеческое, и – так же, как человеческое – различное. Нечто подобное тому, что (если удалось) сказали мы этим примером, видела она еще сверх видимого. Без этих тихих завоеваний все просто понятное было чуждо ее душе. Она умела и любила читать, но и в книге читала преимущественно между строк, как жила. Бессознательно, путем своеобразного вдохновения она делала на каждом шагу множество эфирнотонких открытий, невыразимых, но важных, как чистота и тепло. Иногда – и это продолжалось ряд дней – она даже перерождалась; физическое противостояние жизни проваливалось, как тишина в ударе смычка, и все, что она видела, чем жила, что было вокруг, становилось кружевом тайн в образе повседневности. Не раз, волнуясь и робея, она уходила ночью на морской берег, где, выждав рассвет, совершенно серьезно высматривала корабль с Алыми Парусами. Эти минуты были для нее счастьем; нам трудно так уйти в сказку, ей было бы не менее трудно выйти из ее власти и обаяния.

В другое время, размышляя обо всем этом, она искренне дивилась себе, не веря, что верила, улыбкой прощая море и грустно переходя к действительности; теперь, сдвигая оборку, девушка припоминала свою жизнь. Там было много скуки и простоты. Одиночество вдвоем, случалось, безмерно тяготило ее, но в ней образовалась уже та складка внутренней робости, та страдальческая морщинка, с которой не внести и не получить оживления. Над ней посмеивались, говоря: – «Она тронутая, не в себе»; она привыкла и к этой боли; девушке случалось даже переносить оскорбления, после чего ее грудь ныла, как от удара. Как женщина, она была непопулярна в Каперне, однако многие подозревали, хотя дико и смутно, что ей дано больше прочих – лишь на другом языке. Капернцы обожали плотных, тяжелых женщин с масляной кожей толстых икр и могучих рук; здесь ухаживали, ляпая по спине ладонью и толкаясь, как на базаре. Тип этого чувства напоминал бесхитростную простоту рева. Ассоль так же подходила к этой решительной среде, как подошло бы людям изысканной нервной жизни общество привидения, обладай оно всем обаянием Ассунты или Аспазии: то, что от любви, – здесь немыслимо. Так, в ровном гудении солдатской трубы прелестная печаль скрипки бессильна вывести суровый полк из действий его прямых линий. К тому, что сказано в этих строках, девушка стояла спиной.

Меж тем, как ее голова мурлыкала песенку жизни, маленькие руки работали прилежно и ловко; откусывая нитку, она смотрела далеко перед собой, но это не мешало ей ровно подвертывать рубец и класть петельный шов с отчетливостью швейной машины. Хотя Лонгрен не возвращался, она не беспокоилась об отце. Последнее время он довольно часто уплывал ночью ловить рыбу или просто проветриться.

Ее не теребил страх; она знала, что ничего худого с ним не случится. В этом отношении Ассоль была все еще той маленькой девочкой, которая молилась по-своему, дружелюбно лепеча утром: – «Здравствуй, бог!», а вечером: – «Прощай, бог!».

По ее мнению, такого короткого знакомства с богом было совершенно достаточно для того, чтобы он отстранил несчастье. Она входила и в его положение: бог был вечно занят делами миллионов людей, поэтому к обыденным теням жизни следовало, по ее мнению, относиться с деликатным терпением гостя, который, застав дом полным народа, ждет захлопотавшегося хозяина, ютясь и питаясь по обстоятельствам.

Кончив шить, Ассоль сложила работу на угловой столик, разделась и улеглась. Огонь был потушен. Она скоро заметила, что нет сонливости; сознание было ясно, как в разгаре дня, даже тьма казалась искусственной, тело, как и сознание, чувствовалось легким, дневным. Сердце отстукивало с быстротой карманных часов; оно билось как бы между подушкой и ухом. Ассоль сердилась, ворочаясь, то сбрасывая одеяло, то завертываясь в него с головой. Наконец, ей удалось вызвать привычное представление, помогающее уснуть: она мысленно бросала камни в светлую воду, смотря на расхождение легчайших кругов. Сон, действительно, как бы лишь ждал этой подачки; он пришел, пошептался с Мери, стоящей у изголовья, и, повинуясь ее улыбке, сказал вокруг: «Шшшш». Ассоль тотчас уснула. Ей снился любимый сон: цветущие деревья, тоска, очарование, песни и таинственные явления, из которых, проснувшись, она припоминала лишь сверканье синей воды, подступающей от ног к сердцу с холодом и восторгом. Увидев все это, она побыла еще несколько времени в невозможной стране, затем проснулась и села.

Сна не было, как если бы она не засыпала совсем. Чувство новизны, радости и желания что-то сделать согревало ее. Она осмотрелась тем взглядом, каким оглядывают новое помещение. Проник рассвет – не всей ясностью озарения, но тем смутным усилием, в котором можно понимать окружающее. Низ окна был черен; верх просветлел. Извне дома, почти на краю рамы, блестела утренняя звезда. Зная, что теперь не уснет, Ассоль оделась, подошла к окну и, сняв крюк, отвела раму, За окном стояла внимательная чуткая тишина; она как бы наступила только сейчас. В синих сумерках мерцали кусты, подальше спали деревья; веяло духотой и землей.

Держась за верх рамы, девушка смотрела и улыбалась. Вдруг нечто, подобное отдаленному зову, всколыхнуло ее изнутри и вовне, и она как бы проснулась еще раз от явной действительности к тому, что явнее и несомненнее. С этой минуты ликующее богатство сознания не оставляло ее. Так, понимая, слушаем мы речи людей, но, если повторить сказанное, поймем еще раз, с иным, новым значением. То же было и с ней.

Взяв старенькую, но на ее голове всегда юную шелковую косынку, она прихватила ее рукою под подбородком, заперла дверь и выпорхнула босиком на дорогу. Хотя было пусто и глухо, но ей казалось, что она звучит как оркестр, что ее могут услышать. Все было мило ей, все радовало ее. Теплая пыль щекотала босые ноги; дышалось ясно и весело. На сумеречном просвете неба темнели крыши и облака; дремали изгороди, шиповник, огороды, сады и нежно видимая дорога. Во всем замечался иной порядок, чем днем, – тот же, но в ускользнувшем ранее соответствии. Все спало с открытыми глазами, тайно рассматривая проходящую девушку.

Она шла, чем далее, тем быстрей, торопясь покинуть селение. За Каперной простирались луга; за лугами по склонам береговых холмов росли орешник, тополя и каштаны. Там, где дорога кончилась, переходя в глухую тропу, у ног Ассоль мягко завертелась пушистая черная собака с белой грудью и говорящим напряжением глаз. Собака, узнав Ассоль, повизгивая и жеманно виляя туловищем, пошла рядом, молча соглашаясь с девушкой в чем-то понятном, как «я» и «ты». Ассоль, посматривая в ее сообщительные глаза, была твердо уверена, что собака могла бы заговорить, не будь у нее тайных причин молчать. Заметив улыбку спутницы, собака весело сморщилась, вильнула хвостом и ровно побежала вперед, но вдруг безучастно села, деловито выскребла лапой ухо, укушенное своим вечным врагом, и побежала обратно.

Ассоль проникла в высокую, брызгающую росой луговую траву; держа руку ладонью вниз над ее метелками, она шла, улыбаясь струящемуся прикосновению.

Засматривая в особенные лица цветов, в путаницу стеблей, она различала там почти человеческие намеки – позы, усилия, движения, черты и взгляды; ее не удивила бы теперь процессия полевых мышей, бал сусликов или грубое веселье ежа, пугающего спящего гнома своим фуканьем. И точно, еж, серея, выкатился перед ней на тропинку. – «Фук-фук», – отрывисто сказал он с сердцем, как извозчик на пешехода. Ассоль говорила с теми, кого понимала и видела. – «Здравствуй, больной, – сказала она лиловому ирису, пробитому до дыр червем. – Необходимо посидеть дома», – это относилось к кусту, застрявшему среди тропы и потому обдерганному платьем прохожих. Большой жук цеплялся за колокольчик, сгибая растение и сваливаясь, но упрямо толкаясь лапками. – «Стряхни толстого пассажира», – посоветовала Ассоль. Жук, точно, не удержался и с треском полетел в сторону. Так, волнуясь, трепеща и блестя, она подошла к склону холма, скрывшись в его зарослях от лугового пространства, но окруженная теперь истинными своими друзьями, которые – она знала это – говорят басом.

То были крупные старые деревья среди жимолости и орешника. Их свисшие ветви касались верхних листьев кустов. В спокойно тяготеющей крупной листве каштанов стояли белые шишки цветов, их аромат мешался с запахом росы и смолы. Тропинка, усеянная выступами скользких корней, то падала, то взбиралась на склон. Ассоль чувствовала себя, как дома; здоровалась с деревьями, как с людьми, то есть пожимая их широкие листья. Она шла, шепча то мысленно, то словами: «Вот ты, вот другой ты; много же вас, братцы мои! Я иду, братцы, спешу, пустите меня. Я вас узнаю всех, всех помню и почитаю». «Братцы» величественно гладили ее чем могли – листьями – и родственно скрипели в ответ. Она выбралась, перепачкав ноги землей, к обрыву над морем и встала на краю обрыва, задыхаясь от поспешной ходьбы. Глубокая непобедимая вера, ликуя, пенилась и шумела в ней. Она разбрасывала ее взглядом за горизонт, откуда легким шумом береговой волны возвращалась она обратно, гордая чистотой полета. Тем временем море, обведенное по горизонту золотой нитью, еще спало; лишь под обрывом, в лужах береговых ям, вздымалась и опадала вода. Стальной у берега цвет спящего океана переходил в синий и черный. За золотой нитью небо, вспыхивая, сияло огромным веером света; белые облака тронулись слабым румянцем. Тонкие, божественные цвета светились в них. На черной дали легла уже трепетная снежная белизна; пена блестела, и багровый разрыв, вспыхнув средь золотой нити, бросил по океану, к ногам Ассоль, алую рябь.

Она села, подобрав ноги, с руками вокруг колен. Внимательно наклоняясь к морю, смотрела она на горизонт большими глазами, в которых не осталось уже ничего взрослого, – глазами ребенка. Все, чего она ждала так долго и горячо, делалось там – на краю света. Она видела в стране далеких пучин подводный холм; от поверхности его струились вверх вьющиеся растения; среди их круглых листьев, пронизанных у края стеблем, сияли причудливые цветы. Верхние листья блестели на поверхности океана; тот, кто ничего не знал, как знала Ассоль, видел лишь трепет и блеск.

Из заросли поднялся корабль; он всплыл и остановился по самой середине зари. Из этой дали он был виден ясно, как облака. Разбрасывая веселье, он пылал, как вино, роза, кровь, уста, алый бархат и пунцовый огонь. Корабль ш„л прямо к Ассоль. Крылья пены трепетали под мощным напором его киля; уже встав, девушка прижала руки к груди, как чудная игра света перешла в зыбь; взошло солнце, и яркая полнота утра сдернула покровы с всего, что еще нежилось, потягиваясь на сонной земле.

Девушка вздохнула и осмотрелась. Музыка смолкла, но Ассоль была еще во власти ее звонкого хора. Это впечатление постепенно ослабевало, затем стало воспоминанием и, наконец, просто усталостью. Она легла на траву, зевнула и, блаженно закрыв глаза, уснула – по-настоящему, крепким, как молодой орех, сном, без заботы и сновидений.

Ее разбудила муха, бродившая по голой ступне. Беспокойно повертев ножкой, Ассоль проснулась; сидя, закалывала она растрепанные волосы, поэтому кольцо Грэя напомнило о себе, но считая его не более, как стебельком, застрявшим меж пальцев, она распрямила их; так как помеха не исчезла, она нетерпеливо поднесла руку к глазам и выпрямилась, мгновенно вскочив с силой брызнувшего фонтана.

На ее пальце блестело лучистое кольцо Грэя, как на чужом, – своим не могла признать она в этот момент, не чувствовала палец свой. – «Чья это шутка? Чья шутка? – стремительно вскричала она. – Разве я сплю? Может быть, нашла и забыла?». Схватив левой рукой правую, на которой было кольцо, с изумлением осматривалась она, пытая взглядом море и зеленые заросли; но никто не шевелился, никто не притаился в кустах, и в синем, далеко озаренном море не было никакого знака, и румянец покрыл Ассоль, а голоса сердца сказали вещее «да». Не было объяснений случившемуся, но без слов и мыслей находила она их в странном чувстве своем, и уже близким ей стало кольцо. Вся дрожа, сдернула она его с пальца; держа в пригоршне, как воду, рассмотрела его она – всею душою, всем сердцем, всем ликованием и ясным суеверием юности, затем, спрятав за лиф, Ассоль уткнула лицо в ладони, из-под которых неудержимо рвалась улыбка, и, опустив голову, медленно пошла обратной дорогой.

Так, – случайно, как говорят люди, умеющие читать и писать, – Грэй и Ассоль нашли друг друга утром летнего дня, полного неизбежности.

 

V. БОЕВЫЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ

 

Когда Грэй поднялся на палубу «Секрета», он несколько минут стоял неподвижно, поглаживая рукой голову сзади на лоб, что означало крайнее замешательство. Рассеянность – облачное движение чувств – отражалась в его лице бесчувственной улыбкой лунатика. Его помощник Пантен шел в это время по шканцам с тарелкой жареной рыбы; увидев Грэя, он заметил странное состояние капитана.

– Вы, быть может, ушиблись? – осторожно спросил он. – Где были? Что видели? Впрочем, это, конечно, ваше дело. Маклер предлагает выгодный фрахт; с премией. Да что с вами такое?..

– Благодарю, – сказал Грэй, вздохнув, – как развязанный. – Мне именно недоставало звуков вашего простого, умного голоса. Это как холодная вода. Пантен, сообщите людям, что сегодня мы поднимаем якорь и переходим в устье Лилианы, миль десять отсюда. Ее течение перебито сплошными мелями. Проникнуть в устье можно лишь с моря. Придите за картой. Лоцмана не брать. Пока все… Да, выгодный фрахт мне нужен как прошлогодний снег. Можете передать это маклеру. Я отправляюсь в город, где пробуду до вечера.

– Что же случилось?

– Решительно ничего, Пантен. Я хочу, чтобы вы приняли к сведению мое желание избегать всяких расспросов. Когда наступит момент, я сообщу вам, в чем дело. Матросам скажите, что предстоит ремонт; что местный док занят.

– Хорошо, – бессмысленно сказал Пантен в спину уходящего Грэя. – Будет исполнено.

Хотя распоряжения капитана были вполне толковы, помощник вытаращил глаза и беспокойно помчался с тарелкой к себе в каюту, бормоча: «Пантен, тебя озадачили. Не хочет ли он попробовать контрабанды? Не выступаем ли мы под черным флагом пирата?» Но здесь Пантен запутался в самых диких предположениях. Пока он нервически уничтожал рыбу, Грэй спустился в каюту, взял деньги и, переехав бухту, появился в торговых кварталах Лисса.

Теперь он действовал уже решительно и покойно, до мелочи зная все, что предстоит на чудном пути. Каждое движение – мысль, действие – грели его тонким наслаждением художественной работы. Его план сложился мгновенно и выпукло. Его понятия о жизни подверглись тому последнему набегу резца, после которого мрамор спокоен в своем прекрасном сиянии.

Грэй побывал в трех лавках, придавая особенное значение точности выбора, так как мысленно видел уже нужный цвет и оттенок. В двух первых лавках ему показали шелка базарных цветов, предназначенные удовлетворить незатейливое тщеславие; в третьей он нашел образцы сложных эффектов. Хозяин лавки радостно суетился, выкладывая залежавшиеся материи, но Грэй был серьезен, как анатом. Он терпеливо разбирал свертки, откладывал, сдвигал, развертывал и смотрел на свет такое множество алых полос, что прилавок, заваленный ими, казалось, вспыхнет. На носок сапога Грэя легла пурпурная волна; на его руках и лице блестел розовый отсвет. Роясь в легком сопротивлении шелка, он различал цвета: красный, бледный розовый и розовый темный, густые закипи вишневых, оранжевых и мрачно-рыжих тонов; здесь были оттенки всех сил и значений, различные – в своем мнимом родстве, подобно словам: «очаровательно» – «прекрасно» – «великолепно» – «совершенно»; в складках таились намеки, недоступные языку зрения, но истинный алый цвет долго не представлялся глазам нашего капитана; что приносил лавочник, было хорошо, но не вызывало ясного и твердого «да». Наконец, один цвет привлек обезоруженное внимание покупателя; он сел в кресло к окну, вытянул из шумного шелка длинный конец, бросил его на колени и, развалясь, с трубкой в зубах, стал созерцательно неподвижен.

Этот совершенно чистый, как алая утренняя струя, полный благородного веселья и царственности цвет являлся именно тем гордым цветом, какой разыскивал Грэй. В нем не было смешанных оттенков огня, лепестков мака, игры фиолетовых или лиловых намеков; не было также ни синевы, ни тени – ничего, что вызывает сомнение. Он рдел, как улыбка, прелестью духовного отражения. Грэй так задумался, что позабыл о хозяине, ожидавшем за его спиной с напряжением охотничьей собаки, сделавшей стойку. Устав ждать, торговец напомнил о себе треском оторванного куска материи.

– Довольно образцов, – сказал Грэй, вставая, – этот шелк я беру.

– Весь кусок? – почтительно сомневаясь, спросил торговец. Но Грэй молча смотрел ему в лоб, отчего хозяин лавки сделался немного развязнее. – В таком случае, сколько метров?

Грэй кивнул, приглашая повременить, и высчитал карандашом на бумаге требуемое количество.

– Две тысячи метров. – Он с сомнением осмотрел полки. – Да, не более двух тысяч метров.

– Две? – сказал хозяин, судорожно подскакивая, как пружинный. – Тысячи? Метров? Прошу вас сесть, капитан. Не желаете ли взглянуть, капитан, образцы новых материй? Как вам будет угодно. Вот спички, вот прекрасный табак; прошу вас. Две тысячи… две тысячи по. – Он сказал цену, имеющую такое же отношение к настоящей, как клятва к простому «да», но Грэй был доволен, так как не хотел ни в чем торговаться. – Удивительный, наилучший шелк, – продолжал лавочник, – товар вне сравнения, только у меня найдете такой.

Когда он наконец весь изошел восторгом, Грэй договорился с ним о доставке, взяв на свой счет издержки, уплатил по счету и ушел, провожаемый хозяином с почестями китайского короля. Тем временем через улицу от того места, где была лавка, бродячий музыкант, настроив виолончель, заставил ее тихим смычком говорить грустно и хорошо; его товарищ, флейтист, осыпал пение струи лепетом горлового свиста; простая песенка, которою они огласили дремлющий в жаре двор, достигла ушей Грэя, и тотчас он понял, что следует ему делать дальше. Вообще все эти дни он был на той счастливой высоте духовного зрения, с которой отчетливо замечались им все намеки и подсказы действительности; услыша заглушаемые ездой экипажей звуки, он вошел в центр важнейших впечатлений и мыслей, вызванных, сообразно его характеру, этой музыкой, уже чувствуя, почему и как выйдет хорошо то, что придумал. Миновав переулок, Грэй прошел в ворота дома, где состоялось музыкальное выступление. К тому времени музыканты собрались уходить; высокий флейтист с видом забитого достоинства благодарно махал шляпой тем окнам, откуда вылетали монеты. Виолончель уже вернулась под мышку своего хозяина; тот, вытирая вспотевший лоб, дожидался флейтиста.

– Ба, да это ты, Циммер! – сказал ему Грэй, признавая скрипача, который по вечерам веселил своей прекрасной игрой моряков, гостей трактира «Деньги на бочку». – Как же ты изменил скрипке?

– Досточтимый капитан, – самодовольно возразил Циммер, – я играю на всем, что звучит и трещит. В молодости я был музыкальным клоуном. Теперь меня тянет к искусству, и я с горем вижу, что погубил незаурядное дарование. Поэтому-то я из поздней жадности люблю сразу двух: виолу и скрипку. На виолончели играю днем, а на скрипке по вечерам, то есть как бы плачу, рыдаю о погибшем таланте. Не угостите ли винцом, а? Виолончель – это моя Кармен, а скрипка.

– Ассоль, – сказал Грэй. Циммер не расслышал.

– Да, – кивнул он, – соло на тарелках или медных трубочках – Другое дело. Впрочем, что мне?! Пусть кривляются паяцы искусства – я знаю, что в скрипке и виолончели всегда отдыхают феи.

– А что скрывается в моем «тур-лю-рлю»? – спросил подошедший флейтист, рослый детина с бараньими голубыми глазами и белокурой бородой. – Ну-ка, скажи?

– Смотря по тому, сколько ты выпил с утра. Иногда – птица, иногда – спиртные пары. Капитан, это мой компаньон Дусс; я говорил ему, как вы сорите золотом, когда пьете, и он заочно влюблен в вас.

– Да, – сказал Дусс, – я люблю жест и щедрость. Но я хитер, не верьте моей гнусной лести.

– Вот что, – сказал, смеясь, Грэй. – У меня мало времени, а дело не терпит. Я предлагаю вам хорошо заработать. Соберите оркестр, но не из щеголей с парадными лицами мертвецов, которые в музыкальном буквоедстве или

– что еще хуже – в звуковой гастрономии забыли о душе музыки и тихо мертвят эстрады своими замысловатыми шумами, – нет. Соберите своих, заставляющих плакать простые сердца кухарок и лакеев; соберите своих бродяг. Море и любовь не терпят педантов. Я с удовольствием посидел бы с вами, и даже не с одной бутылкой, но нужно идти. У меня много дела. Возьмите это и пропейте за букву А. Если вам нравится мое предложение, приезжайте повечеру на «Секрет», он стоит неподалеку от головной дамбы.

– Согласен! – вскричал Циммер, зная, что Грэй платит, как царь. – Дусс, кланяйся, скажи «да» и верти шляпой от радости! Капитан Грэй хочет жениться!

– Да, – просто сказал Грэй. – Все подробности я вам сообщу на «Секрете». Вы же…

– За букву А! – Дусс, толкнув локтем Циммера, подмигнул Грэю. – Но… как много букв в алфавите! Пожалуйте что-нибудь и на фиту…

Грэй дал еще денег. Музыканты ушли. Тогда он зашел в комиссионную контору и дал тайное поручение за крупную сумму – выполнить срочно, в течение шести дней. В то время, как Грэй вернулся на свой корабль, агент конторы уже садился на пароход. К вечеру привезли шелк; пять парусников, нанятых Грэем, поместились с матросами; еще не вернулся Летика и не прибыли музыканты; в ожидании их Грэй отправился потолковать с Пантеном.

Следует заметить, что Грэй в течение нескольких лет плавал с одним составом команды. Вначале капитан удивлял матросов капризами неожиданных рейсов, остановок – иногда месячных – в самых неторговых и безлюдных местах, но постепенно они прониклись «грэизмом» Грэя. Он часто плавал с одним балластом, отказываясь брать выгодный фрахт только потому, что не нравился ему предложенный груз. Никто не мог уговорить его везти мыло, гвозди, части машин и другое, что мрачно молчит в трюмах, вызывая безжизненные представления скучной необходимости. Но он охотно грузил фрукты, фарфор, животных, пряности, чай, табак, кофе, шелк, ценные породы деревьев: черное, сандал, пальму. Все это отвечало аристократизму его воображения, создавая живописную атмосферу; не удивительно, что команда «Секрета», воспитанная, таким образом, в духе своеобразности, посматривала несколько свысока на все иные суда, окутанные дымом плоской наживы. Все-таки этот раз Грэй встретил вопросы в физиономиях; самый тупой матрос отлично знал, что нет надобности производить ремонт в русле лесной реки.

Пантен, конечно, сообщил им приказание Грэя; когда тот вошел, помощник его докуривал шестую сигару, бродя по каюте, ошалев от дыма и натыкаясь на стулья. Наступал вечер; сквозь открытый иллюминатор торчала золотистая балка света, в которой вспыхнул лакированный козырек капитанской фуражки.

– Все готово, – мрачно сказал Пантен. – Если хотите, можно поднимать якорь.

– Вы должны бы, Пантен, знать меня несколько лучше, – мягко заметил Грэй.

– Нет тайны в том, что я делаю. Как только мы бросим якорь на дно Лилианы, я расскажу все, и вы не будете тратить так много спичек на плохие сигары. Ступайте, снимайтесь с якоря.

Пантен, неловко усмехаясь, почесал бровь.

– Это, конечно, так, – сказал он. – Впрочем, я ничего. Когда он вышел, Грэй посидел несколько времени, неподвижно смотря в полуоткрытую дверь, затем перешел к себе. Здесь он то сидел, то ложился; то, прислушиваясь к треску брашпиля, выкатывающего громкую цепь, собирался выйти на бак, но вновь задумывался и возвращался к столу, чертя по клеенке пальцем прямую быструю линию. Удар кулаком в дверь вывел его из маниакального состояния; он повернул ключ, впустив Летику. Матрос, тяжело дыша, остановился с видом гонца, вовремя Предупредившего казнь.

– «Летика, Летика», – сказал я себе, – быстро заговорил он, – когда я с кабельного мола увидел, как танцуют вокруг брашпиля наши ребята, поплевывая в ладони. У меня глаз, как у орла. И я полетел; я так дышал на лодочника, что человек вспотел от волнения. Капитан, вы хотели оставить меня на берегу?

– Летика, – сказал Грэй, присматриваясь к его красным глазам, – я ожидал тебя не позже утра. Лил ли ты на затылок холодную воду?

– Лил. Не столько, сколько было принято внутрь, но лил. Все сделано.

– Говори. – Не стоит говорить, капитан; вот здесь все записано. Берите и читайте. Я очень старался. Я уйду.

– Куда?

– Я вижу по укоризне глаз ваших, что еще мало лил на затылок холодной воды.

Он повернулся и вышел с странными движениями слепого. Грэй развернул бумажку; карандаш, должно быть, дивился, когда выводил по ней эти чертежи, напоминающие расшатанный забор. Вот что писал Летика: «Сообразно инструкции. После пяти часов ходил по улице. Дом с серой крышей, по два окна сбоку; при нем огород. Означенная особа приходила два раза: за водой раз, за щепками для плиты два. По наступлении темноты проник взглядом в окно, но ничего не увидел по причине занавески».

Затем следовало несколько указаний семейного характера, добытых Летикой, видимо, путем застольного разговора, так как меморий заканчивался, несколько неожиданно, словами: «В счет расходов приложил малость своих».

Но существо этого донесения говорило лишь о том, что мы знаем из первой главы. Грэй положил бумажку в стол, свистнул вахтенного и послал за Пантеном, но вместо помощника явился боцман Атвуд, обдергивая засученные рукава.

– Мы ошвартовались у дамбы, – сказал он. – Пантен послал узнать, что вы хотите. Он занят: на него напали там какие-то люди с трубами, барабанами и другими скрипками. Вы звали их на «Секрет»? Пантен просит вас прийти, говорит, у него туман в голове.

– Да, Атвуд, – сказал Грэй, – я, точно, звал музыкантов; подите, скажите им, чтобы шли пока в кубрик. Далее будет видно, как их устроить. Атвуд, скажите им и команде, что я выйду на палубу через четверть часа. Пусть соберутся; вы и Пантен, разумеется, тоже послушаете меня.

Атвуд взвел, как курок, левую бровь, постоял боком у двери и вышел. Эти десять минут Грэй провел, закрыв руками лицо; он ни к чему не приготовлялся и ничего не рассчитывал, но хотел мысленно помолчать. Тем временем его ждали уже все, нетерпеливо и с любопытством, полным догадок. Он вышел и увидел по лицам ожидание невероятных вещей, но так как сам находил совершающееся вполне естественным, то напряжение чужих душ отразилось в нем легкой досадой.

– Ничего особенного, – сказал Грэй, присаживаясь на трап мостика. – Мы простоим в устье реки до тех пор, пока не сменим весь такелаж. Вы видели, что привезен красный шелк; из него под руководством парусного мастера Блента смастерят «Секрету» новые паруса. Затем мы отправимся, но куда – не скажу; во всяком случае, недалеко отсюда. Я еду к жене. Она еще не жена мне, но будет ею. Мне нужны алые паруса, чтобы еще издали, как условлено с нею, она заметила нас. Вот и все. Как видите, здесь нет ничего таинственного. И довольно об этом.

– Да, – сказал Атвуд, видя по улыбающимся лицам матросов, что они приятно озадачены и не решаются говорить. – Так вот в чем дело, капитан… Не нам, конечно, судить об этом. Как желаете, так и будет. Я поздравляю вас.

– Благодарю! – Грэй сильно сжал руку боцмана, но тот, сделав невероятное усилие, ответил таким пожатием, что капитан уступил. После этого подошли все, сменяя друг друга застенчивой теплотой взгляда и бормоча поздравления. Никто не крикнул, не зашумел – нечто не совсем простое чувствовали матросы в отрывистых словах капитана. Пантен облегченно вздохнул и повеселел – его душевная тяжесть растаяла. Один корабельный плотник остался чем-то недоволен: вяло подержав руку Грэя, он мрачно спросил: – Как это вам пришло в голову, капитан?

– Как удар твоего топора, – сказал Грэй. – Циммер! Покажи своих ребятишек.

Скрипач, хлопая по спине музыкантов, вытолкнул семь человек, одетых крайне неряшливо.

– Вот, – сказал Циммер, – это – тромбон; не играет, а палит, как из пушки. Эти два безусых молодца – фанфары; как заиграют, так сейчас же хочется воевать. Затем кларнет, корнет-а-пистон и вторая скрипка. Все они – великие мастера обнимать резвую приму, то есть меня. А вот и главный хозяин нашего веселого ремесла – Фриц, барабанщик. У барабанщиков, знаете, обычно – разочарованный вид, но этот бьет с достоинством, с увлечением. В его игре есть что-то открытое и прямое, как его палки. Так ли все сделано, капитан Грэй?

– Изумительно, – сказал Грэй. – Всем вам отведено место в трюме, который на этот раз, значит, будет погружен разными «скерцо», «адажио» и «фортиссимо». Разойдитесь. Пантен, снимайте швартовы, трогайтесь. Я вас сменю через два часа.

Этих двух часов он не заметил, так как они прошли все в той же внутренней музыке, не оставлявшей его сознания, как пульс не оставляет артерий. Он думал об одном, хотел одного, стремился к одному. Человек действия, он мысленно опережал ход событий, жалея лишь о том, что ими нельзя двигать так же просто и скоро, как шашками. Ничто в спокойной наружности его не говорило о том напряжении чувства, гул которого, подобно гулу огромного колокола, бьющего над головой, мчался во всем его существе оглушительным нервным стоном. Это довело его, наконец, до того, что он стал считать мысленно: «Один», два… тридцать…» и так далее, пока не сказал «тысяча». Такое упражнение подействовало: он был способен наконец взглянуть со стороны на все предприятие. Здесь несколько удивило его то, что он не может представить внутреннюю Ассоль, так как даже не говорил с ней. Он читал где-то, что можно, хотя бы смутно, понять человека, если, вообразив себя этим человеком, скопировать выражение его лица. Уже глаза Грэя начали принимать несвойственное им странное выражение, а губы под усами складываться в слабую, кроткую улыбку, как, опомнившись, он расхохотался и вышел сменить Пантена.

Было темно. Пантен, подняв воротник куртки, ходил у компаса, говоря рулевому: «Лево четверть румба; лево. Стой: еще четверть». «Секрет» шел с половиною парусов при попутном ветре.

– Знаете, – сказал Пантен Грэю, – я доволен.

– Чем?

– Тем же, чем и вы. Я все понял. Вот здесь, на мостике. – Он хитро подмигнул, светя улыбке огнем трубки.

– Ну-ка, – сказал Грэй, внезапно догадавшись, в чем дело, – что вы там поняли? – Лучший способ провезти контрабанду, – шепнул Пантен. – Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй!

– Бедный Пантен! – сказал капитан, не зная, сердиться или смеяться. – Ваша догадка остроумна, но лишена всякой основы. Идите спать. Даю вам слово, что вы ошибаетесь. Я делаю то, что сказал.

Он отослал его спать, сверился с направлением курса и сел. Теперь мы его оставим, так как ему нужно быть одному.

 

VI. АССОЛЬ ОСТАЕТСЯ ОДНА

 

Лонгрен провел ночь в море; он не спал, не ловил, а шел под парусом без определенного направления, слушая плеск воды, смотря в тьму, обветриваясь и думая. В тяжелые часы жизни ничто так не восстанавливало силы его души, как эти одинокие блужданья. Тишина, только тишина и безлюдье – вот что нужно было ему для того, чтобы все самые слабые и спутанные голоса внутреннего мира зазвучали понятно. Эту ночь он думал о будущем, о бедности, об Ассоль. Ему было крайне трудно покинуть ее даже на время; кроме того, он боялся воскресить утихшую боль. Быть может, поступив на корабль, он снова вообразит, что там, в Каперне его ждет не умиравший никогда друг, и возвращаясь, он будет подходить к дому с горем мертвого ожидания. Мери никогда больше не выйдет из дверей дома. Но он хотел, чтобы у Ассоль было что есть, решив поэтому поступить так, как приказывает забота.

Когда Лонгрен вернулся, девушки еще не было дома. Ее ранние прогулки не смущали отца; на этот раз однако в его ожидании была легкая напряженность. Похаживая из угла в угол, он на повороте вдруг сразу увидел Ассоль; вошедшая стремительно и неслышно, она молча остановилась перед ним, почти испугав его светом взгляда, отразившего возбуждение. Казалось, открылось ее второе лицо

– то истинное лицо человека, о котором обычно говорят только глаза. Она молчала, смотря в лицо Лонгрену так непонятно, что он быстро спросил: – Ты больна?

Она не сразу ответила. Когда смысл вопроса коснулся наконец ее духовного слуха, Ассоль встрепенулась, как ветка, тронутая рукой, и засмеялась долгим, ровным смехом тихого торжества. Ей надо было сказать что-нибудь, но, как всегда, не требовалось придумывать – что именно; она сказала: – Нет, я здорова… Почему ты так смотришь? Мне весело. Верно, мне весело, но это оттого, что день так хорош. А что ты надумал? Я уж вижу по твоему лицу, что ты что-то надумал.

– Что бы я ни надумал, – сказал Лонгрен, усаживая девушку на колени, – ты, я знаю, поймешь, в чем дело. Жить нечем. Я не пойду снова в дальнее плавание, а поступлю на почтовый пароход, что ходит между Кассетом и Лиссом.

– Да, – издалека сказала она, силясь войти в его заботы и дело, но ужасаясь, что бессильна перестать радоваться. – Это очень плохо. Мне будет скучно. Возвратись поскорей. – Говоря так, она расцветала неудержимой улыбкой. – Да, поскорей, милый; я жду.

– Ассоль! – сказал Лонгрен, беря ладонями ее лицо и поворачивая к себе. – Выкладывай, что случилось?

Она почувствовала, что должна выветрить его тревогу, и, победив ликование, сделалась серьезно-внимательной, только в ее глазах блестела еще новая жизнь.

– «Ты странный, – сказала она. – Решительно ничего. Я собирала орехи.»

Лонгрен не вполне поверил бы этому, не будь он так занят своими мыслями. Их разговор стал деловым и подробным. Матрос сказал дочери, чтобы она уложила его мешок; перечислил все необходимые вещи и дал несколько советов.

– Я вернусь домой дней через десять, а ты заложи мое ружье и сиди дома. Если кто захочет тебя обидеть, скажи: – «Лонгрен скоро вернется». Не думай и не беспокойся обо мне; худого ничего не случится.

После этого он поел, крепко поцеловал девушку и, вскинув мешок за плечи, вышел на городскую дорогу. Ассоль смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом; затем вернулась. Немало домашних работ предстояло ей, но она забыла об этом. С интересом легкого удивления осматривалась она вокруг, как бы уже чужая этому дому, так влитому в сознание с детства, что, казалось, всегда носила его в себе, а теперь выглядевшему подобно родным местам, посещенным спустя ряд лет из круга жизни иной. Но что-то недостойное почудилось ей в этом своем отпоре, что-то неладное. Она села к столу, на котором Лонгрен мастерил игрушки, и попыталась приклеить руль к корме; смотря на эти предметы, невольно увидела она их большими, настоящими; все, что случилось утром, снова поднялось в ней дрожью волнения, и золотое кольцо, величиной с солнце, упало через море к ее ногам.

Не усидев, она вышла из дома и пошла в Лисе. Ей совершенно нечего было там делать; она не знала, зачем идет, но не идти – не могла. По дороге ей встретился пешеход, желавший разведать какое-то направление; она толково объяснила ему, что нужно, и тотчас же забыла об этом.

Всю длинную дорогу миновала она незаметно, как если бы несла птицу, поглотившую все ее нежное внимание. У города она немного развлеклась шумом, летевшим с его огромного круга, но он был не властен над ней, как раньше, когда, пугая и забивая, делал ее молчаливой трусихой. Она противостояла ему. Она медленно прошла кольцеобразный бульвар, пересекая синие тени деревьев, доверчиво и легко взглядывая на лица прохожих, ровной походкой, полной уверенности. Порода наблюдательных людей в течение дня замечала неоднократно неизвестную, странную на взгляд девушку, проходящую среди яркой толпы с видом глубокой задумчивости. На площади она подставила руку струе фонтана, перебирая пальцами среди отраженных брызг; затем, присев, отдохнула и вернулась на лесную дорогу. Обратный путь она сделала со свежей душой, в настроении мирном и ясном, подобно вечерней речке, сменившей, наконец, пестрые зеркала дня ровным в тени блеском. Приближаясь к селению, она увидала того самого угольщика, которому померещилось, что у него зацвела корзина; он стоял возле повозки с двумя неизвестными мрачными людьми, покрытыми сажей и грязью. Ассоль обрадовалась. – Здравствуй. Филипп, – сказала она, – что ты здесь делаешь?

– Ничего, муха. Свалилось колесо; я его поправил, теперь покуриваю да калякаю с нашими ребятами. Ты откуда?

Ассоль не ответила.

– Знаешь, Филипп, – заговорила она, – я тебя очень люблю, и потому скажу только тебе. Я скоро уеду; наверное, уеду совсем. Ты не говори никому об этом.

– Это ты хочешь уехать? Куда же ты собралась? – изумился угольщик, вопросительно раскрыв рот, отчего его борода стала длиннее.

– Не знаю. – Она медленно осмотрела поляну под вязом, где стояла телега,

– зеленую в розовом вечернем свете траву, черных молчаливых угольщиков и, подумав, прибавила: – Все это мне неизвестно. Я не знаю ни дня, ни часа и даже не знаю, куда. Больше ничего не скажу. Поэтому, на всякий случай, – прощай; ты часто меня возил.

Она взяла огромную черную руку и привела ее в состояние относительного трясения. Лицо рабочего разверзло трещину неподвижной улыбки. Девушка кивнула, повернулась и отошла. Она исчезла так быстро, что Филипп и его приятели не успели повернуть голову.

– Чудеса, – сказал угольщик, – поди-ка, пойми ее. – Что-то с ней сегодня… такое и прочее.

– Верно, – поддержал второй, – не то она говорит, не то – уговаривает. Не наше дело.

– Не наше дело, – сказал и третий, вздохнув. Затем все трое сели в повозку и, затрещав колесами по каменистой дороге, скрылись в пыли.

 

VII. АЛЫЙ «СЕКРЕТ»

 

Был белый утренний час; в огромном лесу стоял тонкий пар, полный странных видений. Неизвестный охотник, только что покинувший свой костер, двигался вдоль реки; сквозь деревья сиял просвет ее воздушных пустот, но прилежный охотник не подходил к ним, рассматривая свежий след медведя, направляющийся к горам.

Внезапный звук пронесся среди деревьев с неожиданностью тревожной погони; это запел кларнет. Музыкант, выйдя на палубу, сыграл отрывок мелодии, полной печального, протяжного повторения. Звук дрожал, как голос, скрывающий горе; усилился, улыбнулся грустным переливом и оборвался. Далекое эхо смутно напевало ту же мелодию.

Охотник, отметив след сломанной веткой, пробрался к воде. Туман еще не рассеялся; в нем гасли очертания огромного корабля, медленно повертывающегося к устью реки. Его свернутые паруса ожили, свисая фестонами, расправляясь и покрывая мачты бессильными щитами огромных складок; слышались голоса и шаги. Береговой ветер, пробуя дуть, лениво теребил паруса; наконец, тепло солнца произвело нужный эффект; воздушный напор усилился, рассеял туман и вылился по реям в легкие алые формы, полные роз. Розовые тени скользили по белизне мачт и снастей, все было белым, кроме раскинутых, плавно двинутых парусов цвета глубокой радости.

Охотник, смотревший с берега, долго протирал глаза, пока не убедился, что видит именно так, а не иначе. Корабль скрылся за поворотом, а он все еще стоял и смотрел; затем, молча пожав плечами, отправился к своему медведю.

Пока «Секрет» шел руслом реки, Грэй стоял у штурвала, не доверяя руля матросу – он боялся мели. Пантен сидел рядом, в новой суконной паре, в новой блестящей фуражке, бритый и смиренно надутый. Он по-прежнему не чувствовал никакой связи между алым убранством и прямой целью Грэя.

– Теперь, – сказал Грэй, – когда мои паруса рдеют, ветер хорош, а в сердце моем больше счастья, чем у слона при виде небольшой булочки, я попытаюсь настроить вас своими мыслями, как обещал в Лиссе. Заметьте – я не считаю вас глупым или упрямым, нет; вы образцовый моряк, а это много стоит. Но вы, как и большинство, слушаете голоса всех нехитрых истин сквозь толстое стекло жизни; они кричат, но, вы не услышите. Я делаю то, что существует, как старинное представление о прекрасном-несбыточном, и что, по существу, так же сбыточно и возможно, как загородная прогулка. Скоро вы увидите девушку, которая не может, не должна иначе выйти замуж, как только таким способом, какой развиваю я на ваших глазах.

Он сжато передал моряку то, о чем мы хорошо знаем, закончив объяснение так: – Вы видите, как тесно сплетены здесь судьба, воля и свойство характеров; я прихожу к той, которая ждет и может ждать только меня, я же не хочу никого другого, кроме нее, может быть именно потому, что благодаря ей я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное – получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения – чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно. Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и – вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим – значит владеть всем. Что до меня, то наше начало – мое и Ассоль – останется нам навсегда в алом отблеске парусов, созданных глубиной сердца, знающего, что такое любовь. Поняли вы меня?

– Да, капитан. – Пантен крякнул, вытерев усы аккуратно сложенным чистым платочком. – Я все понял. Вы меня тронули. Пойду я вниз и попрошу прощения у Никса, которого вчера ругал за потопленное ведро. И дам ему табаку – свой он проиграл в карты.

Прежде чем Грэй, несколько удивленный таким быстрым практическим результатом своих слов, успел что-либо сказать, Пантен уже загремел вниз по трапу и где-то отдаленно вздохнул. Грэй оглянулся, посмотрев вверх; над ним молча рвались алые паруса; солнце в их швах сияло пурпурным дымом. «Секрет» шел в море, удаляясь от берега. Не было никаких сомнений в звонкой душе Грэя – ни глухих ударов тревоги, ни шума мелких забот; спокойно, как парус, рвался он к восхитительной цели; полный тех мыслей, которые опережают слова.

К полудню на горизонте показался дымок военного крейсера, крейсер изменил курс и с расстояния полумили поднял сигнал – «лечь в дрейф!».

– Братцы, – сказал Грэй матросам, – нас не обстреляют, не бойтесь; они просто не верят своим глазам.

Он приказал дрейфовать. Пантен, крича как на пожаре, вывел «Секрет» из ветра; судно остановилось, между тем как от крейсера помчался паровой катер с командой и лейтенантом в белых перчатках; лейтенант, ступив на палубу корабля, изумленно оглянулся и прошел с Грэем в каюту, откуда через час отправился, странно махнув рукой и улыбаясь, словно получил чин, обратно к синему крейсеру. По-видимому, этот раз Грэй имел больше успеха, чем с простодушным Пантеном, так как крейсер, помедлив, ударил по горизонту могучим залпом салюта, стремительный дым которого, пробив воздух огромными сверкающими мячами, развеялся клочьями над тихой водой. Весь день на крейсере царило некое полупраздничное остолбенение; настроение было неслужебное, сбитое – под знаком любви, о которой говорили везде – от салона до машинного трюма, а часовой минного отделения спросил проходящего матроса:

– «Том, как ты женился?» – «Я поймал ее за юбку, когда она хотела выскочить от меня в окно», – сказал Том и гордо закрутил ус.

Некоторое время «Секрет» шел пустым морем, без берегов; к полудню открылся далекий берег. Взяв подзорную трубу, Грэй уставился на Каперну. Если бы не ряд крыш, он различил бы в окне одного дома Ассоль, сидящую за какой-то книгой. Она читала; по странице полз зеленоватый жучок, останавливаясь и приподнимаясь на передних лапах с видом независимым и домашним. Уже два раза был он без досады сдунут на подоконник, откуда появлялся вновь доверчиво и свободно, словно хотел что-то сказать. На этот раз ему удалось добраться почти к руке девушки, державшей угол страницы; здесь он застрял на слове «смотри», с сомнением остановился, ожидая нового шквала, и, действительно, едва избег неприятности, так как Ассоль уже воскликнула: – «Опять жучишка… дурак!..» – и хотела решительно сдуть гостя в траву, но вдруг случайный переход взгляда от одной крыши к другой открыл ей на синей морской щели уличного пространства белый корабль с алыми парусами.

Она вздрогнула, откинулась, замерла; потом резко вскочила с головокружительно падающим сердцем, вспыхнув неудержимыми слезами вдохновенного потрясения. «Секрет» в это время огибал небольшой мыс, держась к берегу углом левого борта; негромкая музыка лилась в голубом дне с белой палубы под огнем алого шелка; музыка ритмических переливов, переданных не совсем удачно известными всем словами: «Налейте, налейте бокалы – и выпьем, друзья, за любовь»… – В ее простоте, ликуя, развертывалось и рокотало волнение.

Не помня, как оставила дом, Ассоль бежала уже к морю, подхваченная неодолимым ветром события; на первом углу она остановилась почти без сил; ее ноги подкашивались, дыхание срывалось и гасло, сознание держалось на волоске. Вне себя от страха потерять волю, она топнула ногой и оправилась. Временами то крыша, то забор скрывали от нее алые паруса; тогда, боясь, не исчезли ли они, как простой призрак, она торопилась миновать мучительное препятствие и, снова увидев корабль, останавливалась облегченно вздохнуть.

Тем временем в Каперне произошло такое замешательство, такое волнение, такая поголовная смута, какие не уступят аффекту знаменитых землетрясений. Никогда еще большой корабль не подходил к этому берегу; у корабля были те самые паруса, имя которых звучало как издевательство; теперь они ясно и неопровержимо пылали с невинностью факта, опровергающего все законы бытия и здравого смысла. Мужчины, женщины, дети впопыхах мчались к берегу, кто в чем был; жители перекликались со двора в двор, наскакивали друг на друга, вопили и падали; скоро у воды образовалась толпа, и в эту толпу стремительно вбежала Ассоль. Пока ее не было, ее имя перелетало среди людей с нервной и угрюмой тревогой, с злобным испугом. Больше говорили мужчины; сдавленно, змеиным шипением всхлипывали остолбеневшие женщины, но если уж которая начинала трещать – яд забирался в голову. Как только появилась Ассоль, все смолкли, все со страхом отошли от нее, и она осталась одна средь пустоты знойного песка, растерянная, пристыженная, счастливая, с лицом не менее алым, чем ее чудо, беспомощно протянув руки к высокому кораблю.

От него отделилась лодка, полная загорелых гребцов; среди них стоял тот, кого, как ей показалось теперь, она знала, смутно помнила с детства. Он смотрел на нее с улыбкой, которая грела и торопила. Но тысячи последних смешных страхов одолели Ассоль; смертельно боясь всего – ошибки, недоразумений, таинственной и вредной помехи – она вбежала по пояс в теплое колыхание волн, крича: – Я здесь, я здесь! Это я!

Тогда Циммер взмахнул смычком – и та же мелодия грянула по нервам толпы, но на этот раз полным, торжествующим хором. От волнения, движения облаков и волн, блеска воды и дали девушка почти не могла уже различать, что движется: она, корабль или лодка – все двигалось, кружилось и опадало.

Но весло резко плеснуло вблизи нее; она подняла голову. Грэй нагнулся, ее руки ухватились за его пояс. Ассоль зажмурилась; затем, быстро открыв глаза, смело улыбнулась его сияющему лицу и, запыхавшись, сказала: – Совершенно такой.

– И ты тоже, дитя мое! – вынимая из воды мокрую драгоценность, сказал Грэй. – Вот, я пришел. Узнала ли ты меня?

Она кивнула, держась за его пояс, с новой душой и трепетно зажмуренными глазами. Счастье сидело в ней пушистым котенком. Когда Ассоль решилась открыть глаза, покачиванье шлюпки, блеск волн, приближающийся, мощно ворочаясь, борт «Секрета», – все было сном, где свет и вода качались, кружась, подобно игре солнечных зайчиков на струящейся лучами стене. Не помня – как, она поднялась по трапу в сильных руках Грэя. Палуба, крытая и увешанная коврами, в алых выплесках парусов, была как небесный сад. И скоро Ассоль увидела, что стоит в каюте – в комнате, которой лучше уже не может быть.

Тогда сверху, сотрясая и зарывая сердце в свой торжествующий крик, вновь кинулась огромная музыка. Опять Ассоль закрыла глаза, боясь, что все это исчезнет, если она будет смотреть. Грэй взял ее руки и, зная уже теперь, куда можно безопасно идти, она спрятала мокрое от слез лицо на груди друга, пришедшего так волшебно. Бережно, но со смехом, сам потрясенный и удивленный тем, что наступила невыразимая, недоступная никому драгоценная минута, Грэй поднял за подбородок вверх это давным-давно пригрезившееся лицо, и глаза девушки, наконец, ясно раскрылись. В них было все лучшее человека.

– Ты возьмешь к нам моего Лонгрена? – сказала она.

– Да. – И так крепко поцеловал он ее вслед за своим железным «да», что она засмеялась.

Теперь мы отойдем от них, зная, что им нужно быть вместе одним. Много на свете слов на разных языках и разных наречиях, но всеми ими, даже и отдаленно, не передашь того, что сказали они в день этот друг другу.

Меж тем на палубе у гротмачты, возле бочонка, изъеденного червем, с сбитым дном, открывшим столетнюю темную благодать, ждал уже весь экипаж. Атвуд стоял; Пантен чинно сидел, сияя, как новорожденный. Грэй поднялся вверх, дал знак оркестру и, сняв фуражку, первый зачерпнул граненым стаканом, в песне золотых труб, святое вино.

– Ну, вот… – сказал он, кончив пить, затем бросил стакан. – Теперь пейте, пейте все; кто не пьет, тот враг мне.

Повторить эти слова ему не пришлось. В то время, как полным ходом, под всеми парусами уходил от ужаснувшейся навсегда Каперны «Секрет», давка вокруг бочонка превзошла все, что в этом роде происходит на великих праздниках.

– Как понравилось оно тебе? – спросил Грэй Летику.

– Капитан! – сказал, подыскивая слова, матрос. – Не знаю, понравился ли ему я, но впечатления мои нужно обдумать. Улей и сад!

– Что?!

– Я хочу сказать, что в мой рот впихнули улей и сад. Будьте счастливы, капитан. И пусть счастлива будет та, которую «лучшим грузом» я назову, лучшим призом «Секрета»!

Когда на другой день стало светать, корабль был далеко от Каперны. Часть экипажа как уснула, так и осталась лежать на палубе, поборотая вином Грэя; держались на ногах лишь рулевой да вахтенный, да сидевший на корме с грифом виолончели у подбородка задумчивый и хмельной Циммер. Он сидел, тихо водил смычком, заставляя струны говорить волшебным, неземным голосом, и думал о счастье…

 

Без рубрики

Жуковский «Светлана».

А. А. Воейковой

Раз в крещенский вечерок

Девушки гадали: За ворота башмачок,

Сняв с ноги, бросали; Снег пололи; под окном

Слушали; кормили Счетным курицу зерном;

Ярый воск топили; В чашу с чистою водой Клали перстень золотой,

Серьги изумрудны; Расстилали белый плат И над чашей пели в лад

Песенки подблюдны.

 

Тускло светится луна

В сумраке тумана Молчалива и грустна

Милая Светлана. «Что, подруженька, с тобой?

Вымолви словечко; Слушай песни круговой;

Вынь себе колечко. Пой, красавица: «Кузнец, Скуй мне злат и нов венец,

Скуй кольцо златое; Мне венчаться тем венцом, Обручаться тем кольцом

При святом налое».

 

«Как могу, подружки, петь?

Милый друг далёко; Мне судьбина умереть

В грусти одинокой. Год промчался — вести нет;

Он ко мне не пишет; Ах! а им лишь красен свет,

Им лишь сердце дышит. Иль не вспомнишь обо мне? Где, в какой ты стороне?

Где твоя обитель? Я молюсь и слезы лью! Утоли печаль мою,

Ангел-утешитель».

 

Вот в светлице стол накрыт

Белой пеленою; И на том столе стоит

Зеркало с свечою; Два прибора на столе.

«Загадай, Светлана; В чистом зеркала стекле

В полночь, без обмана Ты узнаешь жребий свой: Стукнет в двери милый твой

Легкою рукою; Упадет с дверей запор; Сядет он за свой прибор

Ужинать с тобою».

 

Вот красавица одна;

К зеркалу садится; С тайной робостью она

В зеркало глядится; Темно в зеркале; кругом

Мертвое молчанье; Свечка трепетным огнем

Чуть лиет сиянье… Робость в ней волнует грудь, Страшно ей назад взглянуть,

Страх туманит очи… С треском пыхнул огонек, Крикнул жалобно сверчок,

Вестник полуночи.

 

Подпершися локотком,

Чуть Светлана дышит… Вот… легохонько замком

Кто-то стукнул, слышит; Робко в зеркало глядит:

За ее плечами Кто-то, чудилось, блестит

Яркими глазами… Занялся от страха дух… Вдруг в ее влетает слух

Тихий, легкий шепот: «Я с тобой, моя краса; Укротились небеса;

Твой услышан ропот!»

 

Оглянулась… милый к ней

Простирает руки. «Радость, свет моих очей,

Нет для нас разлуки. Едем! Поп уж в церкви ждет

С дьяконом, дьячками; Хор венчальну песнь поет;

Храм блестит свечами». Был в ответ умильный взор; Идут на широкий двор,

В ворота тесовы; У ворот их санки ждут; С нетерпеньем кони рвут

Повода шелковы.

 

Сели… кони с места враз;

Пышут дым ноздрями; От копыт их поднялась

Вьюга над санями. Скачут… пусто все вокруг,

Степь в очах Светланы: На луне туманный круг;

Чуть блестят поляны. Сердце вещее дрожит; Робко дева говорит:

«Что ты смолкнул, милый?» Ни полслова ей в ответ: Он глядит на лунный свет,

Бледен и унылый.

 

Кони мчатся по буграм;

Топчут снег глубокий… Вот в сторонке божий храм

Виден одинокий; Двери вихорь отворил;

Тьма людей во храме; Яркий свет паникадил

Тускнет в фимиаме; На средине черный гроб; И гласит протяжно поп:

«Буди взят могилой!» Пуще девица дрожит, Кони мимо; друг молчит,

Бледен и унылый.

 

Вдруг метелица кругом;

Снег валит клоками; Черный вран, свистя крылом, Вьется над санями;

Ворон каркает: п е ч а л ь!

Кони торопливы Чутко смотрят в черну даль,

Подымая гривы; Брезжит в поле огонек; Виден мирный уголок,

Хижинка под снегом. Кони борзые быстрей, Снег взрывая, прямо к ней

Мчатся дружным бегом.

 

Вот примчалися… и вмиг

Из очей пропали: Кони, сани и жених

Будто не бывали. Одинокая, впотьмах,

Брошена от друга, В страшных девица местах;

Вкруг метель и вьюга. Возвратиться — следу нет… Виден ей в избушке свет:

Вот перекрестилась; В дверь с молитвою стучит… Дверь шатнулася… скрыпит…

Тихо растворилась.

 

Что ж? В избушке гроб; накрыт

Белою запоной; Спасов лик в ногах стоит;

Свечка пред иконой… Ах! Светлана, что с тобой?

В чью зашла обитель? Страшен хижины пустой

Безответный житель. Входит с трепетом, в слезах; Пред иконой пала в прах,

Спасу помолилась; И с крестом своим в руке Под святыми в уголке

Робко притаилась.

 

Все утихло… вьюги нет…

Слабо свечка тлится, То прольет дрожащий свет,

То опять затмится… Все в глубоком, мертвом сне,

Страшное молчанье… Чу, Светлана!.. в тишине

Легкое журчанье… Вот глядит: к ней в уголок Белоснежный голубок

С светлыми глазами, Тихо вея, прилетел, К ней на перси тихо сел,

Обнял их крылами.

 

Смолкло все опять кругом… Вот Светлане мнится, Что под белым полотном

Мертвец шевелится… Сорвался покров; мертвец

(Лик мрачнее ночи) Виден весь — на лбу венец,

Затворены очи. Вдруг… в устах сомкнутых стон; Силится раздвинуть он

Руки охладелы… Что же девица?.. Дрожит… Гибель близко… но не спит

Голубочек белый.

 

Встрепенулся, развернул

Легкие он крилы; К мертвецу на грудь вспорхнул..

Всей лишенный силы, Простонав, заскрежетал

Страшно он зубами И на деву засверкал

Грозными очами… Снова бледность на устах; В закатившихся глазах

Смерть изобразилась… Глядь, Светлана… о творец! Милый друг ее — мертвец!

Ах! …и пробудилась.

 

Где ж?.. У зеркала, одна

Посреди светлицы; В тонкий занавес окна

Светит луч денницы; Шумным бьет крылом петух,

День встречая пеньем; Все блестит… Светланин дух

Смутен сновиденьем. «Ах! ужасный, грозный сон! Не довро вещает он

Горькую судьбину; Тайный мрак грядущих дней, Что сулишь душе моей,

Радость иль кручину?»

 

Села (тяжко ноет грудь)

Под окном Светлана; Из окна широкий путь

Виден сквозь тумана; Снег на солнышке блестит,

Пар алеет тонкий… Чу!.. в дали пустой гремит

Колокольчик звонкий; На дороге снежный прах; Мчат, как будто на крылах,

Санки кони рьяны; Ближе; вот уж у ворот; Статный гость к крыльцу идет..

Кто?.. Жених Светланы.

 

Что же твой, Светлана, сон,

Прорицатель муки? Друг с тобой; все тот же он

В опыте разлуки; Та ж любовь в его очах,

Те ж приятны взоры; Те ж на сладостных устах

Милы разговоры. Отворяйся ж, божий храм; Вы летите к небесам,

Верные обеты; Соберитесь, стар и млад; Сдвинув звонки чаши, в лад

Пойте: многи леты! ________________ Улыбнись, моя краса,

На мою балладу; В ней большие чудеса,

Очень мало складу. Взором счастливый твоим,

Не хочу и славы; Слава — нас учили — дым;

 

Свет — судья лукавый. Вот баллады толк моей: «Лучший друг нам в жизни сей

Вера в провиденье. Благ зиждителя закон: Здесь несчастье — лживый сон;

Счастье — пробужденье». О! не знай сих страшных снов

Ты, моя Светлана… Будь, создатель, ей покров!

 

Ни печали рана, Ни минутной грусти тень

К ней да не коснется; В ней душа как ясный день;

Ах! да пронесется Мимо — бедствия рука; Как приятный ручейка

Блеск на лоне луга, Будь вся жизнь ее светла, Будь веселость, как была,

Дней ее подруга.

Без рубрики

Эдгар Аллан По Лягушонок.

Я в жизни своей не знавал такого шутника, как этот король. Он, кажется, только и жил для шуток. Рассказать забавную историю, и рассказать ее хорошо, — было вернейшим способом заслужить его милость. Оттого и случилось, что все его семь министров славились как отменные шуты. По примеру своего короля, они были крупные, грузные, жирные люди и неподражаемые шутники. Толстеют ли люди от шуток, или сама толщина располагает к шутке — этого я никогда не мог узнать доподлинно, но, во всяком случае, худощавый шутник — rara avis in terris [1].

Король не особенно заботился об утонченности или, как он выражался, о «духе» остроумия. В шутке ему нравилась главным образом широта, и ради нее он готов был пожертвовать глубиною. Он предпочел бы «Гаргантюа» Рабле «Задигу» Вольтера, и, в общем, ему больше нравились смешные выходки, чем словесные остроты.

В эпоху, к которой относится мой рассказ, профессиональные шуты еще не перевелись при дворах. В некоторых великих континентальных «державах» имелись придворные «дураки», носившие пестрое платье и колпак с погремушками и обязанные отпускать остроты по первому требованию за объедки с королевского стола.

Разумеется, и наш король держал при своей особе «дурака». Правду сказать, он чувствовал потребность в некоторой дозе глупости, хотя бы только в качестве противовеса к утомительной мудрости семи премудрых министров, не говоря уже о его собственной.

Однако его дурак — то есть профессиональный шут — был не только дурак. В глазах короля он имел тройную цену, потому что был и карлик и калека. Карлики при тогдашних дворах были явлением столь же обычным, как и дураки; и многие короли не знали бы, как скоротать время (а время при дворе тянется томительнее, чем где-либо), не будь у них возможности посмеяться над шутом или карликом. Но, как я уже заметил, шутники в девяноста девяти случаях из ста тучны, пузаты и неповоротливы, — ввиду этого наш король немало радовался тому, что в лице Лягушонка (так звали шута) обладает тройным сокровищем.

Я не думал, чтоб имя «Лягушонок» было дано этому карлику восприемниками при крещении, вернее всего, оно было пожаловано ему — с общего согласия семи министров — за его неуменье ходить по-людски. Действительно, Лягушонок двигался как-то порывисто — не то ползком, не то прыжками; его походка возбуждала безграничное веселье и немало утешала короля, считавшегося при дворе красавцем, несмотря на огромное брюхо и природную одутловатость лица.

Но, хотя Лягушонок мог передвигаться по земле или по полу только с большим трудом, чудовищная сила, которой природа одарила его руки, как бы в возмещение слабости нижних конечностей, позволяла ему проделывать изумительные штуки, когда можно было уцепиться за ветки или веревки или надо было куда-нибудь взобраться. В таких случаях он больше походил на белку или обезьянку, чем на лягушку.

Я не знаю хорошенько, откуда был родом Лягушонок. Во всяком случае, из какой-то варварской страны, о которой никто не слышал и далекой от двора нашего короля. Лягушонок и молодая девушка, почти такая же карлица, как он (но удивительно пропорционально сложенная и превосходная танцовщица), были оторваны от своих родных очагов и посланы в подарок королю одним из его непобедимых генералов.

Немудрено, что при таких обстоятельствах между двумя маленькими пленниками возникла тесная дружба. В самом деле, они вскоре сделались закадычными друзьями. Лягушонок, который, несмотря на свои шутки, отнюдь не пользовался популярностью, не мог оказать Трипетте больших услуг, но она благодаря своей грации и красоте пользовалась большим влиянием и всегда готова была пустить его в ход ради Лягушонка.

Однажды, по случаю какого-то важного события — какого именно, не помню, — король решил устроить маскарад; а всякий раз, когда при нашем дворе устраивался маскарад или что-нибудь в этом роде, Лягушонку и Трипетте приходилось демонстрировать свои таланты. Лягушонок был очень изобретателен по части декораций, новых костюмов и масок, так что без его помощи решительно не могли обойтись.

Наступил вечер, назначенный для этого fete [2]. Роскошная зала была убрана, под надзором Трипетты, всевозможными эмблемами, способными придать eclat [3] маскараду. Весь двор томился в лихорадке ожидания.

О масках и костюмах всякий сам позаботился заранее. Многие приготовили их (в согласии с теми ролями, которые решили взять на себя) за неделю, за месяц; на этот счет ни у кого не было колебаний, кроме короля и семи министров. Почему они медлили, я не могу объяснить, — разве что для шутки, но, вернее, затруднялись придумать что-либо вследствие своей толщины. Однако время уходило, и в конце концов они послали за Лягушонком и Трипеттой.

Когда маленькие друзья явились на зов короля, он сидел со своими министрами в зале совета за бутылкой вина, но, казалось, был в очень дурном расположении духа. Он знал, что Лягушонок не любит вина, так как вино доводило бедного калеку почти до безумия, а безумие совсем не приятно. Но король любил подшутить и потому заставил Лягушонка (как выразилось его величество) «пить и веселиться».

— Поди сюда, Лягушонок, — сказал он, когда шут и его подруга вошли в комнату, — осуши этот стакан за здоровье своих отсутствующих друзей (Лягушонок вздохнул) и помоги нам своей изобретательностью. Нам нужны костюмы, костюмы, слышишь, малый, — что-нибудь новое, небывалое. Нам наскучило одно и то же. Ну же, пей! Вино прочистит тебе мозги.

Лягушонок попытался было ответить шуткой на любезности короля, но испытание оказалось слишком трудным. Был как раз день рождения бедного карлика, и приказание выпить за здоровье «отсутствующих друзей» вызвало слезы на его глазах. Тяжелые горькие капли закапали в кубок, когда с поклоном шут принял его из рук тирана.

— А! Ха! ха! ха! — загоготал последний, когда карлик с отвращением осушил кубок. — Вот что значит стакан хорошего вина! Сразу глаза заблестели!

Бедняга! Его глаза скорее засверкали, чем заблестели, потому что действие вина на его легко возбуждаемый мозг было сильно и мгновенно. Судорожным движением он поставил кубок на стол и обвел присутствующих уже полубезумным взглядом. Все, по-видимому, находили королевскую «шутку» крайне забавной.

— А теперь к делу, — сказал первый министр, человек очень тучный.

— Да, — подтвердил король, — помоги же нам, Лягушонок! Нам нужны характерные костюмы, милый мой! Нам всем не хватает характера, всем — ха! ха! ха! — И так как он всерьез считал это удачной шуткой, то все семеро принялись вторить его хохоту.

Лягушонок тоже засмеялся, но слабым и довольно бессмысленным смехом.

— Ну же, ну, — сказал король нетерпеливо, — неужели ты не можешь ничего придумать?

— Я стараюсь придумать что-нибудь новое, — ответил карлик почти бессознательно, так как вино совершенно затуманило ему голову.

— Стараешься? — воскликнул король с гневом. — Это еще что? А, понимаю! Тебе грустно оттого, что ты мало выпил. На, пей еще. — С этими словами он снова наполнил кубок до краев и протянул калеке, который только смотрел на него, с трудом переводя дух.

— Пей же, говорят тебе, — гаркнуло чудовище, — или, клянусь всеми чертями…

Карлик медлил. Король побагровел от гнева. Придворные ухмылялись. Трипетта, бледная, как мертвец, приблизилась к трону короля и, упав на колени, умоляла пощадить ее друга.

В течение нескольких мгновений тиран глядел на нее вне себя от изумления. Он просто растерялся, не зная, как лучше выразить свое негодование по случаю такой дерзости. Наконец, не проронив ни слова, он оттолкнул ее изо всех сил и выплеснул ей в лицо содержимое кубка.

Бедная девушка кое-как оправилась и, не смея дохнуть, вернулась на свое место в конце стола.

Наступило гробовое молчание, продолжавшееся с полминуты; можно было услышать падение листка или пушинки. Тишина была прервана тихим, но резким и продолжительным скрежетом, который, казалось, раздавался изо всех углов комнаты.

— Что, что, что это за звук? Как ты смеешь скрежетать? — спросил король с бешенством, поворачиваясь к карлику.

По-видимому, опьянение последнего в значительной степени прошло; он спокойно и твердо взглянул на короля и воскликнул:

— Я? Да разве это я?

— Звук идет как будто снаружи, — заметил один из придворных. — Должно быть, это попугай, что висит в клетке за окном, вздумал точить клюв о прутья.

— Правда, — отвечал монарх, успокоенный этим замечанием, — но я готов был поклясться честью рыцаря, что скрипел зубами этот бездельник.

Тут карлик рассмеялся (король был слишком признанным шутником, чтобы рассердиться на чей-либо смех), обнаружив ряд огромных, сильных и безобразных зубов. Мало того, он изъявил готовность пить сколько угодно. Монарх угомонился; и Лягушонок, осушив еще кубок без всяких заметных последствий, тут же с жаром приступил к обсуждению вопроса о маскараде.

— Не могу вам объяснить, в силу какой связи идей, — заметил он совершенно спокойно, точно и не прикасался к вину, — но сейчас же после того, как ваше величество ударили девушку и плеснули ей в лицо вином, — сейчас же после того, и в ту самую минуту, когда попугай так странно заскрежетал клювом, мне вспомнилась чудесная забава, очень принятая на моей родине, на наших маскарадах, но совершенно неизвестная здесь. К несчастью, для нее требуется восемь человек, и…

— Да вот они! — воскликнул король, радуясь своей остроумной выдумке. — Ровнехонько восемь — я и мои семь министров. Продолжай! Какая же это забава?

— Мы называем ее, — отвечал калека, — Восемь орангутангов в цепях. И если хорошо разыграть, то зрелище получится презабавное.

— Мы разыграем ее, — заметил король, приосанившись и опуская веки.

— Главная прелесть игры, — продолжал Лягушонок, — в том, что она пугает женщин.

— Превосходно! — проревели хором монарх и министры.

— Я наряжу вас орангутангами, — продолжал Лягушонок, — предоставьте это мне. Сходство будет так поразительно, что все примут вас за настоящих обезьян и, разумеется, будут страшно испуганы и удивлены.

— О, это великолепно! — воскликнул король. — Лягушонок, я награжу тебя по-королевски.

— А цепи своим бряцанием еще увеличат суматоху. Будет пущен слух, что все вы убежали от своих сторожей. Ваше величество может себе представить, какой эффект произведет появление на маскараде восьми орангутангов, которых публика примет за настоящих, когда они бросятся с диким визгом в толпу разряженных дам и кавалеров. Контраст получится бесподобный.

— Так и сделаем, — сказал король.

Было уже поздно, и потому совет немедленно принялся приводить в исполнение выдумку Лягушонка.

Средства, с помощью которых он хотел нарядить всю компанию орангутангами, были очень примитивны, но вполне годились для целей Лягушонка. В то время животные, о которых идет речь, редко привозились в цивилизованные страны; и так как костюмы, придуманные карликом, придавали наряженным в них действительно звероподобный и достаточно отвратительный вид, то публика могла принять их за настоящих обезьян. Прежде всего, король и министры надели трико в обтяжку. Затем их вымазали дегтем. Один из них посоветовал употребить перья, но это предложение было отвергнуто карликом, который убедил всех восьмерых, что для шерсти такого зверя, как орангутанг, лучше всего воспользоваться пенькой. Густой слой пеньки был налеплен на деготь. Затем достали длинную цепь. Сначала ее обвили вокруг талии короля и заклепали, потом вокруг талии одного из министров и тоже заклепали, — и так далее, пока не сковали друг с другом всех. Когда все ряженые были соединены цепью, то, став как можно дальше друг от друга — насколько позволяла цепь, — они образовали круг. Дабы усилить правдоподобие, Лягушонок натянул оставшийся конец цепи поперек круга, крест-накрест, как делают в наше время охотники, занимающиеся ловлей шимпанзе и других крупных пород обезьян на Борнео.

Большая зала, предназначенная для маскарада, была высокая и круглая, с единственным окном в потолке. Ночью (зала предназначалась преимущественно для ночных увеселений) она освещалась огромной люстрой, висевшей на цепи, прикрепленной в центре окна. Люстру, как обычно, поднимали и опускали с помощью блока, но последний, чтобы не портить вид залы, находился снаружи здания.

Убранство залы было поручено Трипетте, хотя в некоторых частностях она, очевидно, пользовалась указаниями своего более изобретательного друга-карлика. По его совету люстра была снята. Восковые свечи (которые не могли не таять при такой жаре) причинили бы серьезный ущерб роскошным костюмам гостей, ибо в зале было так тесно, что середина ее, прямо под люстрой, тоже не осталась бы пустой. Взамен люстры в различных местах залы — так, чтобы не мешать публике, — были поставлены канделябры, а в правой руке каждой кариатиды — их было пятьдесят или шестьдесят, высившихся вдоль стен, — укреплен был благовонный факел.

Восемь орангутангов, по совету Лягушонка, терпеливо дожидались полуночи (когда зала наполнится гостями). Но лишь только затих бой часов, они разом ворвались, или, скорее, вкатились в залу, ибо из-за цепи все они спотыкались и падали.

Переполох среди гостей был страшный и привел короля в восторг. Как и ожидали, большинство гостей приняло ряженых если не за орангутангов, то, во всяком случае, за каких-то настоящих зверей. Многие дамы попадали в обморок, и, если бы король не запретил являться на маскарад с оружием, веселая компания могла бы поплатиться жизнью за свою проказу. Все тут же кинулись к выходу, но король заранее приказал замкнуть двери, едва ряженые войдут в залу, а карлик предложил отдать ключи ему.

Когда суматоха достигла крайней степени, и каждый думал только о своем спасении (так как давка, начавшаяся среди обезумевшей толпы, действительно угрожала опасностью), цепь, на которой висела люстра и которая была поднята к потолку, мало-помалу опустилась так, что конец ее, загнутый в виде крюка, оказался на расстоянии трех футов от пола.

Вскоре после этого король и его семеро товарищей, кружившие по зале, в конце концов, очутились на ее середине, под самой цепью. Лишь только они очутились здесь, карлик с молниеносной быстротой подцепил их крюком в том месте, где пересекались две поперечные цепи. В ту же минуту какая-то невидимая сила подняла цепь от люстры и вместе с нею орангутангов, повисших рядком, лицом к лицу.

Тем временем гости несколько оправились от первого испуга и, сообразив, что это только ловко разыгранная шутка, захохотали при виде комического положения обезьян.

— Предоставьте их мне, — завизжал Лягушонок, покрывая своим пронзительным голосом даже эту суматоху. — Предоставьте их мне. Кажется, я знаю их! Дайте только взглянуть на них, и я скажу вам, кто они!

Тут он пробрался по головам зрителей к стене, выхватил факел у одной из кариатид, вернулся обратно, прыгнул с ловкостью обезьяны на голову королю, вскарабкался по цепи и, очутившись над орангутангами, осветил их факелом, продолжая восклицать:

— Сейчас я узнаю, кто они!

Внезапно, когда толпа и сами орангутанги помирали со смеху, он пронзительно свистнул — и цепь быстро поднялась футов на тридцать, увлекая за собой испуганных, барахтавшихся обезьян, повисших между полом и потолком. Лягушонок, поднимавшийся вместе с цепью, оставался на прежнем расстоянии от восьми ряженых и по-прежнему (будто ничего не случилось) освещал их факелом, точно старался рассмотреть, кто они.

Публика была так поражена этим подъемом, что на минуту водворилось гробовое молчание. Оно было нарушено тихим, резким, скрежещущим звуком — таким же, как тот, что поразил слух короля и его министров, когда король выплеснул вино в лицо Трипетте. Но теперь нечего было и спрашивать, откуда он исходит. Его издавали страшные зубы карлика, который с пеной у рта скрипел и скрежетал ими, устремив бешеный взгляд на обращенные вверх лица короля и его семи министров.

— Ха, ха! — захохотал вдруг разъяренный шут. — Ха! Ха! Я начинаю узнавать этих людей!

Тут, как бы желая получше рассмотреть короля, он поднес факел к его пеньковой одежде, и она мгновенно вспыхнула ярким пламенем. Не прошло и минуты, как все восемь орангутангов уже пылали — при криках толпы, которая в ужасе смотрела на них снизу, бессильная оказать им какую-либо помощь.

Усиливавшееся пламя заставило карлика взобраться повыше, и, пока он поднимался по цепи, толпа опять на мгновение смолкла. Воспользовавшись этим, карлик снова крикнул:

— Теперь я вижу ясно, что за люди — эти ряженые. Это великий король и его семь советников! Король, который не постыдился ударить беззащитную девушку, и семь его советников, которые одобрили эту выходку! А я — я просто Лягушонок, шут, и это моя последняя шутка.

Пенька и смола воспламеняются быстро, и мщение карлика завершилось прежде, чем он успел докончить свои слова. Восемь тел висели на цепи — смрадная, черная, отвратительная, неразличимая масса. Калека швырнул в них факел, взобрался по цепи на потолок и исчез в окне наверху.

Полагают, что Трипетта, находившаяся на крыше, помогала своему другу в его огненной мести и что они бежали на родину, так как с тех пор их никто не видел.

 

[1] [1]…rara avis in terris. — Цитата из «Сатир» Ювенала, римского поэта-сатирика (60-127)

 

[2] [2] Праздник (фр.)

 

[3] [3] Блеск (фр.)